271/16

Материал из Enlitera
< 271
Перейти к навигации Перейти к поиску
Повесть о жизни
Книга вторая. Беспокойная юность

Автор: Константин Паустовский (1892—1968)

Опубл.: 1955 · Источник: Паустовский К. Г. Собрание сочинений. В 9-ти т. — М.: Худож. лит., 1981.


Маленький рыцарь

В Бресте я разыскал так называемую «Базу санитарных отрядов» – маленький дом, увитый диким виноградом.

На базе было пусто. Там томилась одинокая старушка сестра, дожидавшаяся начальника отрядов Гронского.

Оказалось, что мне тоже нужно ждать Гронского, – только он один знает, где сейчас стоит мой отряд.

Сестра была полька, говорила с акцентом и всё вздыхала:

– Это такой ветрогон, пан Гронский. Прилетит, нашумит, расцелует рончки и улетит. Не успеешь и пикнуть. Ох, матка боска! Я здесь зачахну без пользы из-за этого вертопраха.

Я уже слышал о Гронском от Чемоданова. Гронский – актёр «Комедии польской» из Варшавы – был человек галантный и отважный, со многими достоинствами, но в высшей степени легкомысленный. Звали его за все эти качества и за низенький рост «Маленьким рыцарем».

– Сами увидите, – сказал мне Чемоданов. – Он как будто выскочил из исторических романов Сенкевича.

Я умылся с дороги, напился кофе со старушкой сестрой панной Ядвигой и лёг на походную койку. Спать не хотелось. Я нашёл на подоконнике растрёпанную книгу Сарсэ «Осада Парижа» и начал её читать. За окном ветер качал листья винограда.

Неожиданно около дома, оглушительно стреляя мотором, с ходу остановилась машина, кто-то промчался, звеня шпорами, по лестнице, дверь распахнулась, и я увидел маленького военного с ликующими серыми глазами, огромным носом, как у Сирано де Бержерака, и пушистыми русыми усами.

– Дитя моё! – крикнул он высоким голосом и бросился к моей походной койке.

Я едва успел вскочить.

– Дитя моё! Я бесконечно рад! Мы вас ждём как манну небесную. Романин совсем стосковался.

Он крепко обнял меня и троекратно поцеловал. От усов Гронского разлетался тончайший запах фиалок.

– Погодите! – крикнул он мне, бросился к окну, высунулся и крикнул вниз: – Панна Ядвига! День добрый! Хорошие новости. Я подобрал наконец для вас самый подходящий отряд. Сплошь из заик и тихонь. Что?! Я вас обманываю?

Гронский поднял руку к небу:

– Как перед паном богом и его единственным наияснейшим сыном Иисусом! Завтра утром я домчу вас туда на этом колченогом форде! Мы поедем втроём.

Он оторвался от окна и закричал:

– Артёменко! Сюда!

В комнату вскочил, гремя сапогами, санитар, служитель при базе.

– Дай мне посмотреть на твоё честное открытое лицо, – сказал Гронский.

Артёменко стыдливо отвёл глаза.

– Где пять банок сгущённого молока? Те, что стояли под койкой?

– Не могу знать! – прокричал Артёменко.

– Сукин ты сын! – сказал Гронский. – Чтобы это было в последний раз. Иначе – суд, дисциплинарный батальон, рыдающая жена и навек несчастные дети. Марш с моих глаз!

Артёменко рванулся к двери.

– Постой! – заорал во весь голос Гронский. – Принеси мне из машины ящик. Да не разбей, маруда!

Артёменко выскочил из комнаты.

– Дитя моё, сын мой! – сказал Гронский, взял меня за плечи, встряхнул и проникновенно посмотрел в глаза. – Если бы вы знали, как мне жаль каждого юношу, который попадает в этот сумасшедший дом, в этот бедлам, этот кабак во время пожара, в эту вошебойку, в эту чёртову мясорубку, в эту свистопляску, что зовётся войной. Надейтесь на меня. Я вас не дам в обиду.

Артёменко втащил в комнату фанерный ящик. Гронский ударил с размаху снизу по крышке ящика носком лакированного сапога. Крышка отлетела, но отлетела и подмётка на сапоге.

– Покорнейше прошу! – учтиво, но печально сказал Гронский и показал на ящик. Там под пергаментной бумагой были тесно уложены плитки шоколада.

Гронский сел на койку, стащил сапог и долго, нахмурившись, рассматривал оторванную подмётку.

– Удивительно! – сказал он с невыразимой грустью и покачал головой. – И сакраментально! Третий раз за неделю отрываю подмётку. Артёменко! Где ты там прячешься?

– Есть! – крикнул Артёменко, стоявший тут же рядом.

– Тащи сапог к этому конопатому жулику, к этому сапожному мастеру Якову Куру. Чтобы через час всё было готово. Иначе я приду в одном сапоге и буду рубать его гнилую халупу шашкой. А он будет у меня танцевать и бить в бубен.

Артёменко схватил сапог и выскочил из комнаты.

– Ну как? – спросил Гронский. – Вам ещё не прогрызла голову эта старая индюшка, эта панна Ядвига, чтобы бог дал ей сто пинков в зад! Куда я её дену, если она закатывает глаза и квохчет в обмороке от каждого крепкого слова. Тоже прислали мне цацу! Давайте выпьем чаю с коньяком. А? А вечером пойдём в офицерское собрание. Там будет концерт. Завтра на рассвете мы выедем. Если, конечно, ясновельможный пан Звонковой, мой шофёр, починит мотор.

– А что с ним?

– Прострелили. У Любартова, на железнодорожном переезде. И откуда только взялась эта пуля! А-а-а! Вы читаете Сарсэ? Замечательная книга. Но я предпочитаю «Западню» Золя. Я предпочитаю писателей-аналитиков. Например, Бальзака. Но я люблю и поэзию.

Гронский вытащил из кармана френча маленький томик, потряс им в воздухе и воскликнул с неподдельным пафосом:

– «Евгений Онегин»! Я не расстаюсь с ним! Никогда! Пусть рушатся миры, но эти строфы будут жить в своей бессмертной славе!

У меня от пана Гронского уже кружилась голова. Он внимательно посмотрел мне в лицо и заволновался.

– Сын мой! Ложитесь и поспите до концерта. Я вас разбужу.

Я охотно лёг. Гронский умчался вниз. Я слышал, как он умывался над тазом, фыркая и насвистывая «Марсельезу». Потом он сказал кому-то, очевидно Артёменко:

– Ты знаешь, что такое «кузькина мать»? Нет! Могу тебе показать в натуре. Очень интересно.

Панна Ядвига охнула и вспомнила «матку боску», а Гронский сказал:

– Хоть я червяк в сравненье с ним, в сравненье с ним, с лицом таким[1], но морда у этого адъютанта будет битая. Я дойду до расстрела. Решено и подписано!

Тут я уснул.

Проснулся я от звука, будто в комнате лопнул туго натянутый канат. Стояли уже поздние сумерки, и высокое тёмно-зелёное небо простиралось за открытым окном.

Я лежал и прислушивался. Громко молилась панна Ядвига, потом опять звонко лопнула перетянутая струна. В небе вспыхнул красноватый блеск, и я услышал спокойный рокот моторов, долетавший из вечерней глубины.

– Вставайте! – крикнул мне Гронский. – Цеппелин над Брестом!

Я вскочил и вышел на балкон. Там уже стояли, глядя в небо, Гронский и Артёменко.

– Вот он! – показал мне Гронский. – Не видите? На ладонь левее Большой Медведицы.

Я всмотрелся и увидел тёмную длинную тень, легко и быстро скользившую по небу. Вблизи беспорядочно трещали винтовочные выстрелы. Жёлтым пламенем лопнула над нашим домом шрапнель.

– Недурно! – сказал Гронский. – Если так пойдёт дальше, то свои же просверлят нам головы. Немец бросил две бомбы и уходит. Спектакль окончен. Пойдёмте. Чай, кстати, готов.

После чая мы пошли с Гронским в офицерское собрание. Это был длинный деревянный сарай. Окна его выходили в сад. Из сада лился свежий воздух.

Мне смертельно хотелось спать. Сквозь дремоту я слышал рокочущий бас:

В двенадцать часов по ночам
Из гроба встаёт барабанщик…

Я открыл глаза. Пел высокий бритый офицер с прямым пробором.

– Это известный певец, – сказал мне Гронский и назвал фамилию, но я опять уснул и не расслышал её. Так я проспал весь концерт.

Наутро мы выехали. Ясновельможный пан Звонковой оказался курносым и добродушным слесарем из Пензы. Прислушиваясь к разговорам Гронского, он только ухмылялся и крутил от восхищения головой: «Ну и ну!»

Я помню сыпучие пески, разбитые широкие дороги, перепуганных насмерть жителей местечек. Навстречу нам, увязая по ступицы в песках, ползли беженские обозы.

В одном из местечек мы оставили панну Ядвигу.

К вечеру мы добрались наконец до местечка Вышницы, где стоял отряд Романина. Жёлто-чёрный флаг этапного коменданта висел над дощатым домом. Пыль, поднятая обозами и стадами, висела сухим туманом и медленно оседала на землю.

Старые евреи с повязками на рукавах – временная военная милиция – бегали по домам и сгоняли население рыть окопы за околицей. Вдалеке глухо и часто гремело. Там шла артиллерийская дуэль.

Было тревожно, душно, беспорядочно. Десятки костров горели на местечковой площади. Около костров, у распряжённых фурманок, сидели и лежали вповалку беженцы – польские крестьяне. Заходились, синея, на руках у измученных простоволосых женщин грудные дети. Лаяли собаки, ругались обозные, прокладывая путь через эту человеческую мешанину. Они стегали людей плётками, задевали колёсами за груды наваленного крестьянского скарба, и за обозными фурами тянулись, зацепившись, шитые рушники, шали, рубахи. Женщины, плача, вырывали их из-под колёс и уносили к кострам. Но вещи были уже измазаны дёгтем, изорваны и вываляны в пыли.

Из тощих домов еврейки-старухи в рыжих париках вытаскивали зажитую рухлядь – перины, посуду, старые швейные машины, позеленевшие медные тазы, – связывали всё это в простыни и одеяла. Но я не заметил ни одной фуры и ни одной телеги, на которых можно было бы увезти этот скарб.

Отряд Романина стоял на выезде из местечка, в старой корчме. Земля вокруг корчмы была вытоптана, и на ней на таганах кипели четыре огромных чугунных котла.

У котлов возились солдаты. Романин стоял тут же и что-то хрипло кричал запылённому до седины офицеру.

– Да чёрт вас дери! – кричал Романин. Он заметил меня и Гронского, помахал нам рукой и снова обернулся к офицеру. – У вас коровы дохнут каждые полчаса. Вы их бросаете по дорогам. Так чего же вы жмётесь!

– Нужен акт, – уныло говорил офицер. – На каждую павшую корову мы акт составляем. С какой это радости я пойду из-за вас под военный суд.

– Ну, пойдём составим акт, пёс с вами! – сказал Романин, взял офицера за локоть и повёл в корчму. Он оглянулся, улыбнулся мне и крикнул: – Я сейчас. Вот только кончу волынку с этим начальником гурта.

Мы вошли в корчму. В ней было пусто и пахло холодным дымом. Стремительно забегали по стенам, увидев нас, тараканы.

– Покурите, – сказал мне Гронский, – и вам придётся сразу же браться за дело. Видите, что творится. А я пойду уламывать этого коровьего полководца.

Я сел на хромую скамью, закурил и прислушался. Плакали за окном женщины, что-то выпрашивали у солдат, истошно мычала скотина, и всё чаще гремело вдали.

После каждого удара из щели на потолке сыпалась на стол, на краюху чёрного хлеба, струйка песка.

Я отодвинул хлеб.

За перегородкой уже кричали в три голоса: гудел Романин, уныло спорил с ним офицер и певучим раздражённым тенором выкрикивал Гронский.

– Давайте мне двух коров, и вот вам акт! – кричал Романин. – И баста! Мне людей нечем кормить. Лю-дей!! Дети мрут как мухи, а вы развели чистописание. Стыдитесь, господин штабс-капитан!

Потом за перегородкой стало тихо. Вошёл Романин.

– Ну, чу́дно, – сказал он охрипшим голосом и поцеловался со мной. – Как раз вовремя. Едва уломал эту тютю. Отобрали у него двух коров. Берите санитаров – надо одну корову тотчас забить, разделать тушу и пустить в котлы. Ждать, покуда остынет мясо, некогда. Беженцы не ели два дня.

Романин приподнял грязную занавеску на окне и посмотрел на выгон.

– Что делается! – сказал он. – Я, кажется, пятые сутки не сплю. Ну, чепуха. Начинайте работать, а поговорим потом, урвём как-нибудь время.

Хотя Гронский и рассказал мне в дороге, что, с тех пор как Польша тронулась с насиженных мест и начала уходить от войны, некоторым санитарным отрядам, в том числе и нашему, приказано заняться питанием и лечением беженцев, но я ещё не представлял себе, как это делается.

– Ни о чём никого не спрашивайте, – сказал мне Романин. – Действуйте так, как находите нужным. Деликатность свою выкиньте к дьяволу! Иначе толку не будет, и вы расплатитесь за эту деликатность лишним десятком человеческих жизней.

Романин дал мне двух санитаров. На дворе корчмы при свете костра санитары забили тощую корову. Сухие её рога воткнулись в землю. Кровь стояла лужами, не впитываясь в пыль.

Мы втроём разделали тушу. Подвёрнутые рукава моей новенькой гимнастёрки намокли от крови.

Мы разрезали мясо и подвесили его к забору, чтобы оно немного провяло.

Пыль всё сгущалась. Огни костров пылали оранжевыми пятнами. Потом зазвенели старые стёкла в окнах корчмы и вся она затряслась и заплясала.

Во двор вошёл Гронский.

– Прощайте, сын мой, – сказал он, притянул меня за окровавленный рукав и поцеловал. – Я еду в третий отряд: там плохо.

– Что это гремит? – спросил я. – Опять обозы?

– Это не обозы, – ответил Гронский. – Это отходит артиллерия. Ну, прощайте! Дай вам бог удачи. Не тяните с кормёжкой. Это опасно, дитя моё.

Он снова поцеловал меня, повернулся и пошёл со двора. Голова его была опущена. Казалось, что ему на шею давит ярмо.

Потом мы закладывали мясо в котлы. Грязная серая пена вспухала на вареве. Её сбрасывали большими шумовками на землю. Худые собаки, рыча друг на друга, лизали эту жирную землю.

Среди ночи похлёбка была готова, и мы начали раздавать её беженцам. Сотни трясущихся рук с кружками, старыми тарелками, чашками и тазами тянулись к санитарам. Женщины, получив еду, пытались целовать санитарам руки.

Плач, который нельзя было отличить от смеха (а может быть, это был действительно смех изголодавшихся людей, вдохнувших запах горячей говядины), стоял над толпой. Пили похлёбку тут же, обжигаясь и мыча.

Через десять минут котлы были вычерпаны до дна. Романин приказал тотчас закладывать их снова.

Мы резали вторую корову и свежевали её, опять пыль ложилась чёрной плёнкой на свежее мясо, и откуда-то тучами налетали ночные мухи. Опять плакали дети и с хриплой руганью громыхали мимо обозы. И опять гремело вдали, но уже не так далеко, как вечером, а значительно ближе.

К рассвету мы накормили вторую партию беженцев. Романин приказал тотчас сниматься.

Часть беженцев ушла, часть задержалась… Заря взошла багровая, туманная, пахнущая гарью. Чёрные столбы дыма подымались над горизонтом. Санитары говорили, что это жгут хлеба.

Через местечко проскакал казачий разъезд. Казаки спешились на площади около синагоги, зашли в два-три дома и тотчас ускакали. Из домов повалил дым. Пламя широко вырвалось к небу, и закричали люди.

Искры сыпались на спящих детей. Беженское тряпьё начало тлеть. Женщины хватали детей и, бросив всё, бежали к околице. За ними уходили мужчины.

Мы выбирались из местечка сквозь дым и гарь. Лошади храпели и шарахались. Санитары прятали головы в поднятые воротники шинелей.

– Отходите на Пищац и Тересполь, – сказал Романин. – Я поеду вперёд добывать помещение. А вы идите следом с фурманками. Выбирайте просёлки, сторонитесь больших дорог. Там заторы. Если в Пищаце меня не будет, идите прямо на Тересполь. Ну, прощайте!

Мы поцеловались с ним, и Романин сказал:

– Это вам не «Португаль».

Он потрепал меня по плечу, немного поскакал, держась за луку, на одной ноге около верхового коня, тяжело сел в седло и поехал рысью по обочине.

Весь день мы шли по просёлкам. Я часто сверялся с картой. Дым пожаров охватывал нас со всех сторон. Он тяжело клубился и склонялся к востоку.

Мне казалось, что единственным мирным звуком, какой я слышал в тот день, был шелест ивовых листьев, когда мы остановились напоить лошадей из обмелевшей речки.

Мы обгоняли беженцев. Нас обгоняли обозы и артиллерия. Всё чаще слышалось слово «Макензен». Сзади наступала немецкая армия под командой этого фельдмаршала.

Два раза мы останавливались, чтобы похоронить умерших, валявшихся около дороги.

Один раз это был ребёнок. Он лежал на клетчатом головном платке, – очевидно, этот платок сняла с себя мать. На грудь ребёнку кто-то положил кустик сурепки, вырванной с корнем.

Другой раз это была молодая крестьянка с открытыми светлыми глазами. Она спокойно смотрела в небо, где светило сквозь дым желтоватое солнце.

Пчела запуталась в волосах женщины и сердито жужжала. Должно быть, запуталась она давно и никак не могла выбраться.

Когда мы уже довольно далеко отъехали от свежих могил, долговязый санитар, кроткий человек по фамилии Сполох, сказал мне:

– Вот мы похоронили жинку, ваше благородие. Так я располагаю, что это мать того самого младенца.

– Почему?

– Без платка она лежала. А платок её был у младенца. Так мне мерещится, что то его мать.

– Война – она кому мать, а кому и чёртова мать! – неожиданно сказал коренастый санитар Гладышев.

Я ехал верхом и очень устал от этого. Песок скрипел на зубах. Я ни о чём не думал тогда. Да, пожалуй, ни о чём, кроме одной настойчивой мысли, что вот я похоронил двух человек и не знаю даже, как их зовут. Я вспоминал покрытые золотистыми, едва заметными волосками руки женщины и чистый выпуклый лоб ребёнка.

Кто же это придумал, что как раз в их жизнь, в их деревушку, где ещё не успели отцвести барвинки и ещё, может быть, пахнет в халупах горячим хлебом, пришла смерть, выгнала из дому в спешке, в слезах и задушила в чужих местах, в сыпучем песке, на дороге, где железные ободья колёс скрипели на расстоянии ладони от их навеки уснувших лиц?

– Ваше благородие! – окликнул меня Сполох.

– Что тебе?

– Вы бросьте, это самое, припоминать! Не советую. Вы меня послухайте. Я уже год на войне.

– Откуда ты взял, что я припоминаю?

– Как не знать! Разве не видно.

Трудно было поверить, что вчера ещё был мирный Брест, кофе за столиком со старушкой сестрой, болтливый Гронский, мягкая койка и свежий воздух ночи.

В Пищац мы пришли к вечеру – нас держали пески.

Романина в Пищаце не оказалось.

Горы старых вещей и рваных книг валялись на улице. Я поднял несколько книг, посмотрел их и бросил обратно – это были книги на непонятном древнееврейском языке.

В местечке было уже безлюдно. Со двора на двор шныряли, приседая, кошки.

Мы остановились передохнуть в доме, где была парикмахерская.

Над застеклённой дребезжащей дверью с колокольчиком висела вывеска: черноусый и краснощёкий красавец, завёрнутый в белоснежную простыню, сидел в кресле, вытянув ноги в ботинках с высокими дамскими каблуками. Половина лица у красавца была намылена. Сама по себе, без помощи человеческих рук, угрожающе висела в воздухе около щеки этого намыленного красавчика огромная бритва. Красавчик беспечно улыбался.

На вывеске было написано: «Венская парикмахерская. Исак Мозес и внук».

В парикмахерской все полы ходили ходуном. При каждом шаге качалось единственное разбитое трюмо, забрызганное засохшей мыльной пеной.

Пахло одеколоном. На трёхногом бамбуковом столике лежали изорванные жирные журналы «Огонёк», «Всемирная панорама» и «Аргус». Сонные мясные мухи бились о стёкла.

Мы приготовили себе кулеш и чай. Спать не хотелось. Хотелось сидеть в парикмахерском кресле, откинув голову на плешивую бархатную подставку, и, закрыв глаза, думать. О чём? О том, как шумит, не затихая, море и трещат в сухих горах цикады. Об осеннем вечере в Алуште, когда слетали с платанов большие жёлтые листья. О весёлой девочке, которая бежит навстречу. О стихах. И ещё бог знает о чём, таком же далёком от войны и не совсем ясном.

Но надо было сниматься. Снова запах лошадиного едкого пота, крики: «Но, заразы!» – скрип колёс, твёрдое седло, пески и пески.

Но теперь уже за нами не тянулся длинный дым пожаров, а светили багровые зарева, и в стороне от дороги безмятежно мерцали звёзды.

И всё такой же железный гром перекатывался по земле – бесплодная гроза войны, голоса крупповских орудий, созданных для того, чтобы рвать в клочья человеческое тело.

Я задрёмывал в седле. Созвездия шевелились над головой, скоплялись в туманности, в толпы, как будто уходя вместе с людьми от войны.

Я снова засыпал, и мне казалось, что сквозь дремоту я вижу, как то тут, то там прорезают тёмный небосвод падучие звёзды. Как будто небо посылало на землю своих гонцов, чтобы узнать, чем занимаются там потомки Лейбница, Гумбольдта, Гершеля – потомки этих великих немцев.

Днём мы пришли наконец в Тересполь.

Содержание
  1. Хоть я червяк в сравненьи с ним… — Из стихотворения П.-Ж. Беранже (1780—1857) «Знатный приятель» в переводе В. Курочкина.