Разгуляй
Я ехал на рождественские каникулы к маме в Москву. Когда поезд проходил мимо Брянска, шёл такой густой снег, что ничего нельзя было разобрать за окнами. Я только угадывал вдалеке за падающим снегом знакомый городок, блеск снежных ковров на его улицах и дом дяди Коли с застеклённым крылечком.
В Москву я ехал впервые. Я волновался оттого, что увижу маму, и от сознания, что еду в северную столицу из нашего южного провинциального Киева.
С каждым часом поезд уходил всё дальше в белые равнины, медленно взбирался к краю сизого неба. Там стлалась мгла. Мне представлялось, что впереди на горизонте день сливается с вечной полярной ночью.
Я побаивался московской зимы. У меня не было тёплой шинели. Были только варежки и башлык.
На станциях ясно раздавались звонки. Скрипели по снегу валенки. Мой сосед угощал меня медвежьим окороком. Медвежатина пахла сосновой смолой.
Ночью за Сухиничами поезд застрял в заносах. Ветер визжал в жестяных вентиляторах. Через вагон пробегали кондуктора с фонарями, белые и мохнатые от снега, как лесовики из берлоги. Каждый из них изо всей силы захлопывал за собой дверь. Я всякий раз просыпался.
Утром я вышел на площадку. Зернистый воздух покалывал лицо. На полу около щелей ветер надул маленькие сыпучие сугробы.
Я с трудом открыл дверь. Метель стихла. Вагоны по буфера стояли в великолепном снегу. В нём можно было утонуть с головой. На крыше вагона сидела маленькая синяя птица и попискивала, вертя головой. Нельзя было отличить, где белое небо сливается с белой землёй. Было так тихо, что я слышал, как льётся из паровоза вода.
В Москве на Брянском вокзале меня встретил Дима. Чёрные упрямые усики пробивались у него над губой. На Диме была форма студента Технического училища.
Я очень озяб, и мы пошли в буфет выпить чаю.
Меня удивил московский вокзал – деревянный, низенький, похожий на огромный трактир.
Оранжевое солнце освещало стойку с мельхиоровыми крышками, столы с синими пальмами, пар из чайников, кисейные занавески. За стрельчатыми листьями изморози на стёклах шумели извозчики.
Мы пили чай с колотым сахаром. Нам подали хрустящие калачи, обсыпанные мукой.
Потом мы вышли на крыльцо. Пар подымался над мохнатыми лошадьми. Заплатанные извозчичьи армяки с жестяными номерами зарябили в глазах. Голуби опускались на унавоженный снег.
– Прикажите, ваше сиятельство! – закричали извозчики, зачмокали, задёргали вожжами.
Один из них вырвался вперёд. Он откинул потёртую волчью полость, и мы сели в узкие сани. В ногах было подстелено сено. Я с изумлением смотрел по сторонам. Неужели это Москва?
– На Разгуляй! – сказал Дима извозчику. – Только вези через Кремль.
– Эхма! – крякнул извозчик. – Нам всё равно. Что тут, что в Кремле – зипун не греет.
Сейчас же около вокзала, в Дорогомилове, мы попали в путаницу розвальней, могучих дуг, расписанных цветами, бубенцов, пара, бившего в лицо из задранных лошадиных морд, трактирных вывесок, городовых с обледенелыми усами и качающего воздух звона церковных колоколов.
Мы въехали на Бородинский мост. Мрачным заревом догорали за рекой окна домов. В них отражалось заходящее солнце. На круглых уличных часах на перекрёстке было всего два часа дня. Всё это было странно, оглушительно и хорошо.
– Ну как, – спросил Дима, – нравится тебе Москва?
– Очень.
– Погоди, ещё насмотришься разных чудес.
За Арбатской площадью мы свернули в неширокую улицу. В конце этой улицы я увидел на холме крепостные стены и башни, зелёные кровли дворцов и серые громады соборов. Всё это было окутано красноватым вечерним дымом.
– Что это? – спросил я Диму, ничего не соображая.
– Неужели не узнаёшь? Это Кремль.
Я судорожно вздохнул. Я не был готов к этой встрече с Кремлём. Он подымался среди огромного города, как крепость, построенная из розового камня, старого золота и тишины.
Это был Кремль. Россия, история моего народа. «Шапку кто, гордец, не снимет у Кремля святых ворот…»
Слёзы навернулись у меня на глаза.
Мы въехали в Кремль через Боровицкие ворота. Я увидел Царь-колокол, Царь-пушку и колокольню Ивана Великого, уходящую в вечернее небо.
Извозчик стащил с головы шапку. Мы с Димой сняли фуражки, и сани проехали под Спасской башней. В тёмном проезде мигала лампада. Равнодушно и величественно заиграли над головой куранты.
– А это что? – спросил я Диму и схватил его за руку, когда мы выехали из Спасских ворот.
На спуске к реке подымались, как разноцветные головки репейника, замысловатые купола.
– Неужели не узнал? – ответил Дима и усмехнулся. – Храм Василия Блаженного.
На Красной площади горели костры. Около них грелись прохожие и извозчики. Дым лежал на площади. Тут же, рядом, на стенах я увидел афиши Художественного театра с летящей чайкой и другие афиши с крупной чёрной надписью: «Эмиль Верхарн».
– Что это? – снова спросил я Диму.
– Верхарн сейчас в Москве, – ответил он и засмеялся, взглянув на меня. Должно быть, у меня было совершенно растерянное лицо. – Погоди, ты ещё насмотришься разных чудес.
Пока мы доехали до Разгуляя, уже стемнело. Сани остановились около двухэтажного дома с толстыми стенами.
Мы поднялись по крутой лестнице. Дима позвонил, и мама тотчас открыла дверь. Позади мамы стояла Галя и, вытянув голову, старалась рассмотреть меня в тёмной передней.
Мама обняла меня и заплакала. Она совсем поседела за то время, что мы не виделись.
– Боже мой, – говорила мама, – ты уже совсем взрослый! И как ты похож на отца! Боже, как похож!
Галя почти ослепла. Она подвела меня к лампе в комнате и долго рассматривала. По её напряжённому лицу можно было догадаться, что она совсем меня не видит, хотя она и говорила, что я нисколько не изменился.
Обстановка в комнате была чужая и скудная. Но всё же я заметил несколько знакомых с детства вещей – мамину шкатулку, старинный бронзовый будильник и фотографию отца, снятую ещё в молодости. Фотография висела на стене над маминой кроватью.
Мама заволновалась из-за того, что до сих пор не готов обед, и ушла на кухню. Галя, по своему обыкновению, начала расспрашивать меня о пустяках – какая погода в Киеве, почему опоздал поезд и пьёт ли по-прежнему по утрам кофе бабушка Викентия Ивановна. Дима молчал.
Мне казалось, что в жизни у нас за эти годы случилось так много трудного и значительного, что неизвестно, о чём говорить. Потом я сообразил, что ни о чём трудном и важном говорить сейчас не нужно.
За эти два года наши жизни разошлись под разными углами. Десяти дней, на которые я приехал в Москву, не хватит, чтобы всё рассказать.
Поэтому я ничего не сказал о первом рассказе. Я скрыл это и от мамы и от Димы с Галей.
С лёгкой тоской я подумал о бабушке, о своей комнате на Лукьяновке. Там, должно быть, осталась моя настоящая жизнь. А здесь было что-то чужое – и Димин институт, и сумрачная старая квартира из двух комнат, и Галины неинтересные расспросы. Только глаза у мамы были ещё прежние. Но мама волновалась теперь из-за таких пустяков, на которые раньше не обращала внимания.
Я ждал, что мама заговорит со мной о моём будущем, но она молчала об этом. Только за обедом она спросила вскользь:
– Ну, куда ты думаешь поступить после гимназии?
– В университет, – ответил я.
После обеда мама достала из шкатулки серые театральные билеты с рисунком чайки и протянула мне:
– Это тебе.
Это были билеты в Художественный театр на «Живой труп» и «Три сестры».
Оказалось, что мама, чтобы достать эти билеты, стояла в очереди к театральной кассе всю холодную зимнюю ночь. Я страшно обрадовался и поцеловал маму, а она, улыбаясь, сказала, что ей было очень интересно стоять всю ночь в толпе студентов и курсисток и что уже давно она так весело не проводила время.
«Три сестры» шли в день моего приезда. Тотчас после обеда мы с Димой начали собираться в театр. Мы доехали до Театральной площади в холодном трамвае. Синие электрические искры трещали на проводах.
Театральная площадь была наполнена тонкими блёстками снега. Они висели в воздухе и были хорошо видны около фонарей. Магазин Мюра и Мерилиза бросал на мостовую полосы света. За стеклянными стенами магазина горела ёлка. Цепи из золотой и серебряной бумаги свешивались до полу.
Мы прошли через Театральную площадь в Камергерский переулок и вошли в невзрачный снаружи театр.
Полы были затянуты серым сукном. Зрители двигались бесшумно. Из калориферов несло жарким ветром. Чуть колыхался коричневый занавес с чайкой. Всё было строго и вместе с тем празднично.
У меня так горели щёки и, должно быть, так блестели глаза, что соседи по креслам поглядывали на меня улыбаясь. Дима сказал:
– Возьми себя в руки. Иначе ты ничего не услышишь и не увидишь.
Мне было больно за людей, мучившихся в чеховской пьесе. Но вместе с тем меня не оставляло ощущение свежести и праздничности. Эта праздничность и эта свежесть шли от искусства.
Всё неприглядное и невесёлое, что я увидел на Разгуляе, показалось мне временным и не очень серьёзным. Пусть будут бедность, обиды, неудачи, но никто не сможет погасить тот свет, что пришёл сейчас из таинственной страны искусства. Никто не сможет отнять у меня это богатство. И никто не властен над ним, кроме меня самого.
В таком состоянии я прожил все десять дней в Москве. Мама посматривала на меня и всё повторяла, что я стал удивительно похож на отца.
– Для меня ясно, – сказала она однажды, – что ты вряд ли сделаешься положительным человеком.
Она помолчала и добавила:
– Нет, конечно, ты не будешь опорой в жизни. Даже для себя. С твоими увлечениями! С твоими фантазиями! С твоим лёгким отношением к вещам!
Я молчал. Мама притянула меня к себе и поцеловала.
– Ну, бог с тобой! Мне хочется, чтобы ты был счастлив. А остальное не важно.
– Я и так счастлив, – ответил я. – Пожалуйста, обо мне не думай. Прожил же я два года один. И ещё проживу.
Мама носила в то время очки. Оправа их была сломана. Очки держались на тесёмке. Мама долго разматывала эту тесёмку, сняла очки и внимательно посмотрела на меня.
– Неласковая стала наша семья! – вздохнула мама. – И скрытная. Это от бедности. Вот ты приехал и даже ничего не рассказал о себе. И я всё молчу, всё откладываю. А нам надо поговорить.
– Ну, хорошо. Но только ты не волнуйся.
– Галя слепая! – сказала мама и долго молчала. – А сейчас она начала глохнуть. Без меня она не проживёт и недели. Ты не понимаешь, как о ней надо заботиться. У меня сил осталось только на Галю. Один бог видит, как я вас люблю, – и тебя, и Диму, и Борю, — но я не могу разорваться.
Я ответил, что всё отлично понимаю и что очень скоро я смогу помогать ей и Гале. Как только окончу гимназию.
Я уже не думал, как раньше, о возвращении к маме. Но я её жалел и любил и хотел, чтобы она не терзалась мыслями обо мне.
Я успокоил её и с лёгким сердцем начал собираться в Третьяковскую галерею.
Я чувствовал себя гостем в родной семье. Слишком был велик контраст между морозной, сверкающей снегами и зимним небом Москвой, с её театрами, музеями, колокольным звоном, и унылой и стиснутой жизнью в двух холодных комнатах на Разгуляе.
Я с недоумением видел, что Дима совершенно доволен своей жизнью – институтом, выбранной профессией, которая была мне совершенно чужда. С таким же недоумением я заметил, что в комнате у Димы почти нет книг, кроме учебников и литографированных лекций.
У Гали, по слепоте её, весь день уходил на осторожную возню с разными небольшими делами. Она всё делала на ощупь. Время для неё остановилось три года назад, когда она начала слепнуть. Галя жила только воспоминаниями – мелкими и однообразными. Круг этих воспоминаний делался всё меньше – Галя многое начала забывать.
Иногда она молча сидела, положив руки на колени.
Изредка по вечерам мама урывала время и читала что-нибудь Гале, обыкновенно Гончарова или Тургенева. После чтения Галя подробно расспрашивала маму о только что прочитанном, стараясь восстановить в памяти мельчайшую последовательность событий в романах. Мама терпеливо ей отвечала.
Я ушёл в Третьяковскую галерею. Посетителей почти не было. Тихая зима как бы перенесла галерею из столицы в Подмосковье – не было слышно никаких городских звуков. На стульях дремали старушки – хранительницы знаменитых картин.
Я долго стоял около картины Нестерова «Видение отроку Варфоломею». Тоненькие девочки-берёзы белели, как свечи. Каждая травинка доверчиво тянулась к небу. Щемило сердце от этой трогательной и ничего не требующей красоты.
На диване против картины сидела седая полная дама в чёрном. Она смотрела на картину в лорнет. Рядом с ней сидела молодая женщина с русыми косами.
Я остановился сбоку, чтобы не мешать им смотреть на картину. Седая дама обернулась ко мне и спросила:
– Как ты находишь, Костик, это похоже на холмы в Рёвнах за парком или нет?
Я вздрогнул, смутился. Седая дама, улыбаясь, смотрела на меня.
– Ненаблюдательная нынче молодёжь! – сказала она. – Неужели ты забыл Карелиных? В Рёвнах? И меня, и Любу, и Сашу? Правда, прошло уже несколько лет.
Я покраснел, поздоровался. Теперь я узнал седую даму – Марию Трофимовну Карелину. Но Любу я узнал не сразу. Она выросла, и в косах у неё уже не было прежних чёрных лент.
– Садись, – сказала Мария Трофимовна. – Как вырос! Даже неловко говорить тебе «ты». Рассказывай, как ты сюда попал. И вспомним вместе Рёвны. Ах, какие места, какие места! Этим летом мы непременно туда поедем.
Я рассказал о себе. А Мария Трофимовна сообщила, что она по-прежнему живёт с Сашей в Орле. А вот Люба кончила гимназию и поступила в Московское училище живописи и ваяния. Сейчас Мария Трофимовна с Сашей приехали на зимние каникулы в Москву навестить Любу.
– А где же Саша? – спросил я.
– Осталась в гостинице. У неё горло болит.
Люба искоса поглядывала на меня, наклонив голову. Мы вышли вместе. Я проводил Карелиных до Лоскутной гостиницы. Они затащили меня к себе, чтобы согреться и выпить кофе.
В большом двойном номере было темно от тяжёлых занавесей и ковров.
Саша встретила меня, как старого приятеля, и тотчас спросила про Глеба Афанасьева. Глеб, насколько я знал, учился в брянской гимназии.
Горло у Саши было завязано бантом, как у кошки. Саша взяла меня за руку.
– Пойдём! Я покажу тебе Любины картины.
Она потащила меня в соседнюю комнату. Но Люба схватила меня за другую руку и остановила.
– Глупости! – сказала она и покраснела. – Потом посмотрите. Мы же ещё увидимся?
– Не знаю, – нерешительно ответил я.
– Он будет встречать с нами Новый год! – крикнула Саша. – У Любы. В её мастерской на Кисловке. Ой, какая там сходится богема, если бы ты знал, Костик! Рыцари холста и палитры. Одна художница – прямо из французского романа. Ты обязательно в неё влюбишься. Она ходит в чёрном атласном платье. Фу-шу! Фу-шу! А духи! Какие духи! «Грусть тубероз»!
– О господи! – сказала Люба. – Что это за несносная болтушка! Теперь понятно, почему у тебя всегда болит горло.
– У меня соловьиное горло. – Саша сделала томное лицо. – Оно не выносит русской зимы.
– Нет, правда, вы придёте? – спросила меня Люба. – На Новый год?
– Я буду встречать дома. У нас это семейный обычай.
– А ты встреть дома, – решительно посоветовала Мария Трофимовна, – а потом приходи к Любе. Они будут дурачиться до утра.
Я согласился. Потом мы пили кофе. Саша положила мне в стакан четыре куска сахару. Такой кофе пить, конечно, было нельзя. Мария Трофимовна рассердилась. Люба сидела, опустив глаза.
– Что ты сидишь, как Василиса Прекрасная? – спросила Саша. – Костик, правда, Люба стала красавицей? Посмотри на неё. Не то что её младшая сестра – чумичка и гадкий утёнок.
Люба вспыхнула, встала и отодвинула свою чашку.
– Перестанешь ли ты, наконец! Сорока!
Я посмотрел на Любу. Синий огонь блеснул у неё в глазах. Она действительно была очень красивая.
Я ушёл. Дома я сказал маме, что встретил Карелиных и они пригласили меня прийти к ним в новогоднюю ночь. Мама обрадовалась:
– Пойди, конечно! А то тебе, должно быть, скучно в Москве. Они очень милые и вполне интеллигентные люди.
Для мамы мерилом человека была его интеллигентность. Если мама кого-нибудь уважала, то говорила: «Это вполне интеллигентный человек!»
До Нового года оставалось два дня. Это были чудесные дни – заиндевелые и седые от тумана.
Я ходил один на каток в Зоологический сад и бегал там на коньках. Лёд был крепкий и чёрный, не то что у нас в Киеве. Дворники разметали каток огромными мётлами.
Я бегал наперегонки с бородатым человеком в чёрной каракулевой шапочке. Я обогнал его. Этот человек напомнил мне художника, которого я видел в усадьбе около Смелы, когда ездил туда с тётей Надей.
Мама собиралась поехать со мной на могилу тёти Нади на Ваганьково кладбище, но так и не собралась. Она рассказала, что на могиле до сих пор лежат фарфоровые розы. Они выцвели, но не разбились.
Я был на «Живом трупе» в Художественном театре. «Живой труп» мне понравился больше, чем «Три сестры». На сцене я видел настоящую Москву, суд, слышал песни цыганок.
В снежной декабрьской Москве я почему-то вспомнил далёкое время – Алушту, Лену и то, как она крикнула мне: «Иди! Всё это глупости!»
Все эти годы я собирался написать ей, но так и не написал. Теперь я уже был уверен, что она забыла меня.
Я вспомнил о Лене, и меня поразила мысль, как много людей уходит из жизни и уже никогда не вернётся. Так ушли Лена, и тётя Надя, и дед мой пасечник, и отец, и дядя Юзя, и много других людей.
Это было странно, грустно, и, несмотря на свои восемнадцать лет, мне казалось, что я уже много пережил. Я любил этих людей. Каждый из них, уходя, взял с собой кусочек моей любви. Я стал от этого, должно быть, беднее.
Так я думал тогда, но эти мысли не вязались с удивительной любовью к жизни, что росла во мне из года в год.
Много людей уходило совсем или надолго, и потому встреча с Карелиными – я совсем о них позабыл – показалась мне значительной, как будто она была неспроста.
Новый год я встретил дома. Мама напекла печенья. Дима купил закусок, вина и пирожных. В одиннадцать часов Дима куда-то ушёл. Мама сказала мне, что он пошёл за своей невестой. Звали её Маргаритой.
Мама уверяла, что она замечательная девушка и лучшей жены для Димы она никогда бы не желала.
Чтобы не огорчать маму, я радостно удивился, хотя мне не понравилось имя Диминой невесты и то, что она происходит из чиновничьей семьи.
Я помог маме накрыть новогодний стол. В комнате пахло палёными волосами: Галя, завиваясь на ощупь, сожгла длинную прядь. Она огорчилась. Я всячески старался развеселить её.
Зажгли свечи. Мама поставила на стол бронзовый будильник. Я завёл его на двенадцать часов.
Я достал подарки, которые привёз из Киева: маме – серую материю на платье, Гале – туфли, а Диме – большую готовальню. Я выпросил её у Бори. Готовальня была замечательная. Мама обрадовалась подаркам. Она даже раскраснелась.
За несколько минут до Нового года пришёл Дима с высокой бледной девушкой. У девушки было длинное унылое лицо. Сиреневое платье с жёлтым пояском сидело на ней нескладно. Кружевной платочек был приколот к груди. Она всё время краснела, а пирожные из вазы брала вилкой.
Галя тотчас завела с ней разговор о воспитании детей. Девушка отвечала неохотно, поглядывая на Диму. Дима сдержанно улыбался.
Бронзовый будильник отчаянно затрещал и прекратил Галины рассуждения. Мы выпили по бокалу вина и поздравили друг друга с Новым годом.
Мама, видимо, очень старалась, чтобы Маргарите у нас понравилось. Но она ревниво следила за тем, как Маргарита смотрит на Диму, как бы прикидывая, достаточно ли любви в её взгляде.
Я болтал и старался всячески показать, что мне очень весело, но украдкой поглядывал на часы.
Мама выпила вина, повеселела и начала рассказывать Маргарите о Пасхе у бабушки в Черкассах и о том, как мы легко и весело жили когда-то в Киеве. Она будто сама не верила, что всё это было. «Правда, Костик?» – спрашивала она меня. Я каждый раз говорил, что да, это правда.
В половине второго я извинился и ушёл. Мама вышла проводить меня в переднюю. Она спросила заговорщицким голосом, нравится ли мне Маргарита. Я понимал, что бесполезно говорить правду. Ничего, кроме лишних огорчений, это бы не принесло. Потому я сказал, что Маргарита прелестная девушка и я очень рад за Диму.
– Ну, дай бог, дай бог! – прошептала мама. – Мне кажется, что Маргарита хорошо относится к Гале.
Я вышел на Басманную, остановился и вдохнул холодный воздух. В домах горели огни. Я нанял извозчика и поехал на Кисловку. Извозчик всю дорогу бранился с лошадью.
На Кисловке мне открыла Саша. Новый пышный бант был завязан у неё на шее. В переднюю выбежали девушки и вышел красивый старик в студенческой тужурке. Любы почему-то не было.
Девушки, смеясь, начали разматывать мой башлык и стаскивать с меня шинель, а старик запел молодым голосом:
Вот три богини спорить стали
На горе в вечерний час.
– Глаза! Глаза! – закричали девушки.
Саша закрыла мне ладонями глаза. Я задыхался от запаха девичьих волос, духов, от твёрдых маленьких пальцев Саши, нажимавших мне на глаза.
Меня взяли под руки и повели. Я почувствовал, как распахнулись двери – в лицо ударило жаром. Шум стих, и женский голос сказал повелительно:
– Клянитесь!
– В чём? – спросил я.
– В том, что в эту ночь вы забудете обо всём, кроме веселья.
Саша больно нажала мне пальцами на глаза.
– Клянусь! – ответил я.
– А теперь присягайте!
– Кому?
– Той, что избрана королевой нашего праздника.
– Присягай! – шепнула мне на ухо Саша.
Я вздрогнул от щекотки.
– Присягаю.
– В знак покорности вы поцелуете у королевы руку. Таков рыцарский обычай, – сказал голос, сдерживая смех. – Саша, убери лапы!
Саша отняла ладони. Я увидел ярко освещённую комнату со множеством картин. На рояле в позе врубелевского демона лежал худой человек в бархатной куртке. Руки его были заломлены над головой. Он смотрел на меня печальными глазами.
Курносый юноша ударил по клавишам. Девушки расступились, и я увидел Любу. Она сидела в кресле на круглом столе. Белое шёлковое платье легко обхватывало её и спадало на стол. Обнажённые руки были опущены. В правой руке Люба держала веер из чёрных страусовых перьев.
Люба смотрела на меня, стараясь не улыбаться.
Я подошёл и поцеловал опущенную Любину руку. Старик в студенческой тужурке подал мне бокал шампанского. Оно было совершенно ледяное. Я выпил его залпом.
Люба встала. Я помог ей спуститься со стола. Она подхватила край длинного платья, наклонилась ко мне и спросила:
– Мы вас не напугали своими глупостями? Зачем он вам дал ледяного шампанского? Выпейте чего-нибудь тёплого. Кажется, остался глинтвейн.
Меня потащили к столу, начали угощать, но тут же забыли об этом и с хохотом сдвинули меня вместе со столом в угол комнаты, очищая место для танцев. Юноша заиграл вальс.
«Врубелевский демон» соскочил с рояля и начал танцевать с Любой. Люба проносилась по комнате, сильно откинувшись назад, прикрывая лицо чёрным веером. Каждый раз, пролетая мимо меня, она улыбалась из-за веера. Она придерживала шлейф своего платья.
Старик в студенческой тужурке танцевал с той женщиной, которую Саша звала героиней французского романа. Героиня зловеще хохотала.
Саша вытащила меня из-за стола. Я танцевал с ней. Она была такая тоненькая, что, казалось, вот-вот поникнет.
– Только не танцуй с Любой, – сказала Саша.
– Почему?
– Она гордячка!
После танцев «врубелевский демон» начал допивать вино из всех бутылок и опьянел.
– Я жажду лета! – закричал он. – Долой сосульки! Дайте мне дождь!
На него никто не обращал внимания, и он исчез. Старик в студенческой тужурке сел к роялю и хватающим за душу голосом запел:
Далёкий друг, пойми мои рыданья!
Когда он окончил, мы вдруг услышали шум дождя. Он лился где-то рядом обильно и свежо. Все испуганно замолчали, потом бросились в коридор и в ванную комнату. «Врубелевский демон» стоял в ванне в пальто и в калошах, под чёрным зонтиком, и сильный душ, треща по зонтику, лился на него с потолка.
– Золото! Золото падает с неба! – кричал «врубелевский демон».
Душ закрыли, а «врубелевского демона» вытащили из ванны.
Я тоже что-то говорил, читал стихи, хохотал среди всеобщего сумбура. Я пришёл в себя, когда Люба погасила люстру и комната наполнилась синей мглой рассвета.
Все стихли. Синева смешивалась с огнём настольной лампы. Лица казались матовыми и красивыми.
– Самое милое время после ералашных ночей, – сказал старик в студенческой тужурке. – Теперь можно спокойно потягивать вино. И говорить о разных разностях. Люблю рассвет. Он прополаскивает душу.
«Врубелевский демон» ещё не протрезвел.
– Никаких полосканий! – крикнул он. – Я не желаю слышать, как кто бы то ни было полощет свою душу. Достоевщина! Свет состоит из семи красок. Я преклоняюсь перед ними. А на остальное мне наплевать!
Потом все долго молчали, оцепенев от лёгкой дремоты. Люба сидела рядом со мной.
– Всё плывёт перед глазами, – сказала она. – И всё такое синее… И мне совсем не хочется спать.
– Катарзис! – важно произнёс старик в студенческой тужурке. – Очищение души после трагедии.
– Не знаю, – ответила Люба.
Она задумалась. В её глазах отражалась утренняя синева.
– Вы устали, – сказал я.
– Нет. Мне просто хорошо.
– Этим летом вы правда будете в Рёвнах?
– Да, – ответила Люба. – А вы приедете?
– Приеду. Если там будет дядя Коля.
– А зачем «если»? – лукаво спросила Люба.
Вскоре все встали и начали прощаться. Я ушёл последним. Мне надо было проводить до Лоскутной гостиницы Сашу, а она напилась горячего чая и ждала, пока у неё остынет горло.
На улице нарядные женщины и молодые мужчины, должно быть актёры, играли в снежки. Разноцветное конфетти валялось на снегу. Вставало солнце, разрывая косматым огнём ночной туман.
После шумной этой ночи мне было стыдно возвращаться на Разгуляй, в бедную нашу квартиру, пропахшую керосином. Но я только на минуту подумал об этом. Потом опять всё зазвенело на душе, – будто снег, и солнечный свет, и небо, и рука Любы, на мгновение задержавшаяся в моей во время прощания, будто вся эта жизнь незаметно превращалась в тихое звучание оркестра.
Через день я уехал из Москвы. Мама, сгорбленная, в тёплом платке, провожала меня на вокзал. Дима пошёл в тот вечер с Маргаритой в театр. А Галя всё беспокоилась, чтобы я не опоздал на поезд.
На перроне мама сказала:
– Ты не сердись. Я, кажется, говорила, что ты похож на отца. Я-то знаю, что ты хороший.
Поезд отошёл. Был вечер. Я долго смотрел на огни Москвы. Может быть, один из них светил в эту ночь из комнаты Любы.