270/18

Материал из Enlitera
< 270
Перейти к навигации Перейти к поиску
Повесть о жизни
Книга первая. Далёкие годы

Автор: Константин Паустовский (1892—1968)

Опубл.: 1946 · Источник: Паустовский К. Г. Собрание сочинений. В 9-ти т. — М.: Худож. лит., 1981.


Красный фонарик

Красный фонарик

Я зажёг фонарик с красным стеклом. Внутри фонарика была вставлена керосиновая лампочка.

Фонарик осветил багровым светом тесный чулан и пыльную рухлядь, сваленную на полках.

Я начал проявлять плёнки, снятые отцом. У отца был маленький «кодак». Отец любил снимать, но снятые катушки с плёнкой валялись потом месяцами в ящике отцовского письменного стола. Перед большими праздниками в доме начиналась уборка. Мама вытаскивала эти катушки, отдавала мне, и я их проявлял.

Это было увлекательное занятие, потому что я никогда не мог угадать, что появится на плёнках. Кроме того, мне нравилось, что в чулан, пока я проявлял, никто не смел входить, даже мама. Я был отрезан от мира. Привычные звуки — стук тарелок, бой часов, пронзительный голос горничной Лизы — почти не проникали в чулан.

На стене чулана висела маска из папье-маше. Она изображала курносого клоуна с выпуклыми, как шишки, красными щёчками. Из-под маленького белого цилиндра, надетого набекрень, торчал рыжий клок пакли.

В свете красного фонарика маска оживала. Клоун заглядывал в чёрную ванночку, где лежала в проявителе плёнка. Он даже подмигивал мне. От него пахло клейстером. Иногда в квартире всё затихало — так случается даже в самых шумных семьях. Тогда мне становилось не по себе с глазу на глаз с этим клоуном.

Постепенно я изучил его характер. Я знал, что клоун человек насмешливый, что у него нет ничего святого на свете и что в конце концов он отомстит нам за то, что мы всю жизнь держим его в чулане. Мне даже мерещилось, что клоун, наскучив молчанием, что-то бормотал иногда или напевал песенку:

На заборе чепуха
Жарила варенье.
Куры съели петуха
В это воскресенье.

Но стоило мне открыть дверь чулана и впустить синеватый дневной свет, как клоун тотчас умирал и покрывался пылью.

На этот раз отец сам принёс мне несколько катушек с плёнкой и попросил проявить.

Отец только что возвратился из поездки в Москву. Было начало января 1906 года. В Москву отец попал в последние дни Декабрьского восстания. Он рассказывал о баррикадах на Пресне, дружинниках, артиллерийском огне. Несмотря на неудачу восстания, отец приехал возбуждённый, прохваченный московским морозом. Он был твёрдо уверен, что не за горами всеобщее восстание в России и долгожданная свобода.

— Прояви получше, — сказал отец. — Там есть исторические московские снимки. Только я не помню, на каких катушках.

Все катушки были совершенно одинаковые. Отец не делал на них пометок. Пришлось проявлять наугад.

На первой катушке московских снимков не оказалось. Там было только несколько снимков худого маленького человека в коротком пиджаке, с галстуком, завязанным бантом. Человек этот стоял около стены. На ней висела длинная узкая картина.

Долго я не мог ничего разобрать на этой картине. Потом я наконец увидел худое горбоносое лицо с огромными печальными глазами. Лицо это было завалено птичьими перьями.

Отец подошёл к чулану и спросил:

— Ну как? Есть московские снимки?

— Пока нет. Есть какой-то старичок около картины на стене.

— Это же Врубель! Разве ты его не помнишь? Смотри не передержи.

— На картине ничего не проявилось. Только лицо и какие-то перья.

— Так и нужно, — ответил отец. — Это «Демон».

Отец ушёл. Тогда я вспомнил, как однажды отец за утренним чаем сказал маме, что в Киев приехал на несколько дней Михаил Александрович Врубель и просил отца зайти к нему в гостиницу.

— Не понимаю я твоего увлечения Врубелем, — недовольно ответила мама. — Декадентщина какая-то! Боюсь я этих одержимых художников.

Но отец всё же пошёл к Врубелю и взял меня с собой. Мы вошли в гостиницу около Золотых Ворот и поднялись на пятый этаж. В коридоре пахло гостиничным утром — одеколоном и кофе. Отец постучал в низкую дверь. Нам открыл худенький человечек в поношенном пиджаке. Лицо, волосы и глаза у него были такого же цвета, как и пиджак, — серые с желтоватыми пятнами. Это был художник Врубель.

— Это что за юный субъект? — спросил он и крепко взял меня за подбородок. — Ваш сын? Совершенно акварельный мальчик.

Он схватил за руку отца и повёл к столу.

Я боязливо осматривал комнату. Это была мансарда. Несколько рисунков, написанных акварелью, были приколоты булавками к тёмным обоям.

Врубель налил отцу и себе коньяку, быстро выпил свой коньяк и начал ходить по комнате. Он громко постукивал каблуками. Я заметил, что каблуки у него были очень высокие.

Отец сказал что-то похвальное о пришпиленных к обоям рисунках.

— Тряпьё! — отмахнулся Врубель.

Он перестал метаться по комнате и сел к столу.

— Что-то я всё время верчусь, как белка, — сказал он. — Самому надоело. Не поехать ли нам на Лукьяновку, Георгий Максимович?

— В Кирилловскую церковь?

— Да. Хочу посмотреть свою работу. Совсем её позабыл.

Отец согласился. Мы втроём поехали на извозчике на Лукьяновку. Извозчик долго вёз нас по бесконечной Львовской улице, потом по такой же бесконечной Дорогожицкой. Врубель и отец курили.

Я смотрел на Врубеля, и мне было его жалко. Он дёргался, перебегал глазами, непонятно говорил, закуривал и тотчас бросал папиросу. Отец разговаривал с ним ласково, как с ребёнком.

Мы отпустили извозчика около Фёдоровской церкви и пошли пешком по улицам Лукьяновки, среди садов. Мы вышли к обрыву. Дорога петлями пошла вниз. Там, внизу, виднелся маленький купол Кирилловской церкви.

— Посидим немного, — предложил Врубель.

Мы сели на землю на обочине дороги. Пыльная трава росла вокруг. Над Днепром синело вялое небо.

— Плохо, Георгий Максимович, — сказал Врубель, ударил себя по дряблой щеке и засмеялся. — Мне надоело таскать эту противную свою оболочку.

Я, конечно, плохо понимал слова Врубеля, да и не запомнил бы весь этот разговор, если бы отец не рассказывал о нём маме, а потом дяде Коле и некоторым знакомым и если бы все они не жалели Врубеля.

В Кирилловской церкви Врубель молча рассматривал собственные фрески. Они казались вылепленными из синей, красной и жёлтой глины. Мне не верилось, что такие большие картины на стене мог нарисовать этот худенький человек.

— Вот это живопись! — воскликнул Врубель, когда мы вышли из церкви.

Я удивился, что отец отнёсся к этим словам спокойно и даже согласился с Врубелем, тогда как ни мне, ни моим братьям он не позволял сказать ни одного хвастливого слова. Поэтому, когда мы расстались с Врубелем на Рейтарской улице, я сказал отцу, что Врубель мне не понравился.

— Почему? — спросил отец.

— Он хвастун.

— Дурачок! — отец похлопал меня по спине. — Не горбься!

— Почему дурачок? — спросил я обиженно.

— Прежде всего надо знать, — ответил отец, — что Врубель замечательный художник. Когда-нибудь ты сам это поймёшь. А потом, ещё надо знать, что он больной человек. Он душевно неуравновешенный. И ещё надо знать один золотой закон: никого не осуждать сгоряча. Иначе ты всегда попадёшь в глупое положение. Перестань же, наконец, горбиться! Я ничего не сказал тебе обидного.

На картине за спиной Врубеля, хотя плёнка уже проявилась, трудно было что-нибудь разобрать. Я только знал, что это «Демон».

Увидел я эту картину впервые гораздо позже, зимой 1911 года, в Третьяковской галерее.

Москва дымилась от стужи. Пар вырывался из набухших дверей трактиров. Среди уютного московского снега, заиндевелых бульваров, заросших льдом окон и зеленоватых газовых фонарей сверкала, как синий алмаз, как драгоценность, найденная на сияющих вершинах Кавказа, эта картина Врубеля. Она жила в зале галереи холодом прекрасного, величием человеческой тоски.

Я долго стоял перед «Демоном». Впервые я понял, что созерцание таких картин не только даёт зрительное наслаждение, но вызывает из глубины сознания такие мысли, о каких человек раньше и не подозревал.

Я вспоминал Лермонтова. Мне представлялось, как он, осторожно позванивая шпорами, входит в Третьяковскую галерею. Входит, ловко скинув внизу, в вестибюле, серую шинель на руки сторожу, и потом долго стоит перед «Демоном» и разглядывает его сумрачными глазами.

Это он написал о себе горькие слова: «Как в ночь звезды падучей пламень, не нужен в мире я». Но боже мой, как он ошибался! И как нужен миру этот мгновенный пламень падучих звёзд! Потому что не единым хлебом жив человек.

Он считал себя пленником земли. Он растратил жар души в пустыне. Но пустыня расцвела после этого и наполнилась его поэтической силой, его гневом, тоской, его постижением счастья. Ведь это он застенчиво признался: «Из-под куста мне ландыш серебристый приветливо кивает головой». И кто знает, может быть, острый и режущий воздух горных вершин, забрызганных кровью демона, наполнен очень слабым, очень отдалённым запахом этого приветливого лесного цветка. А он, Лермонтов, как и этот поверженный демон, — просто ребёнок, не получивший от жизни того, к чему он страстно стремился: свободы, справедливости и любви.

— Ну что, — снова спросил меня из-за двери отец, — есть уже московские снимки?

Голос отца вывел меня из оцепенения. Я начал проявлять следующую катушку и позабыл о Врубеле. На плёнке появились заваленные снегом московские улицы с низкими домами. Поперёк улицы были построены из бочек, досок, камней и вывесок невысокие баррикады. Около баррикад стояли штатские люди, но с винтовками и револьверами в руках.

Потом появились высокие дома, пробитые снарядами, Горбатый мост, Зоологический сад, весь в дыму пожара, простреленные вывески трактиров, опрокинутые трамваи.

Всё это было затянуто зимней мутью, и тут уже я ничем не мог помочь. Никакой проявитель не мог разъесть эту муть и сообщить ясность снимкам.

Эта муть хорошо передавала самую обстановку восстания. Казалось, что от снимков тянет пороховым дымком.

Восстание! Это слово звучало необычно в тогдашней, как будто патриархальной России. Я читал повести о восстании индусов, знал о восстании коммунаров в Париже, о мятеже декабристов, но Московское восстание казалось мне самым сильным и романтичным.

Я достал карту Москвы. Отец показал мне на ней все места, где были бои и баррикады, — Чистые пруды, Самотёку, Кудринскую площадь, Грузины, Пресню и Горбатый мост. С тех пор самые эти названия были овеяны для меня особой прелестью мест, ставших историческими на моей памяти.

Всё, что окружало это восстание, приобрело для меня значительность: московская лохматая зима, чайные, где собирались дружинники, смешение древних московских черт с новой эпохой, связанной с восстанием.

Извозчики в рваных армяках, крендели над булочными, торговки с горячими пирогами, а рядом — свист пуль, перебежки, сталь револьверов, красные флаги, пение «Варшавянки»: «Вихри враждебные веют над нами, тёмные силы нас злобно гнетут».

В этом была поэзия борьбы, дыхание недалёкой свободы, ещё туманной, как чуть забрезживший зимний рассвет. Были бодрость, вера, надежда.

Вся огромная российская равнина следила за заревами, полыхавшими на Пресне, ждала победы дружинников. Это восстание было подобно зимней грозе — предвестнице новых гроз и новых освежающих потрясений.

Сейчас я могу передать то приподнятое состояние, что овладело мною тогда. В то время я всё это чувствовал, но не мог объяснить.

На следующий день я отпечатал все снимки и отнёс отцу. Уже смеркалось. В кабинете горела лампа. Она освещала на письменном столе знакомые вещи: стальную модель паровоза, статуэтку Пушкина с курчавыми баками и груды сатирических революционных журналов — их много выходило в то время. На самом видном месте стояла открытка с портретом лейтенанта Шмидта в чёрном плаще с застёжками в виде львиных голов.

Отец лежал на диване и читал газету. Он просмотрел все снимки и сказал:

— Невероятная страна! Врубель и восстание! Всё уживается вместе, и всё ведёт к одному.

— К чему к одному?

— Всё ведёт к лучшему. Ты ещё много увидишь интересного, Костик. Если сам, конечно, будешь интересным человеком.

Содержание