Розовые олеандры
На галерее в бабушкином доме в Черкассах стояли в зелёных кадках олеандры. Они цвели розовыми цветами. Мне очень нравились сероватые листья олеандров и бледные их цветы. С ними соединялось почему-то представление о море — далёком, тёплом, омывающем цветущие олеандрами страны.
Бабушка хорошо выращивала цветы. Зимой у неё в комнате всегда цвели фуксии. Летом в саду, заросшем около заборов лопухом, распускалось столько цветов, что сад казался сплошным букетом. Запах цветов проникал даже в дедушкин мезонин и вытеснял оттуда табачный перегар. Дедушка сердито захлопывал окна. Он говорил, что от этого запаха у него разыгрывается застарелая астма.
Цветы чудились мне тогда живыми существами. Резеда была бедной девушкой в сером заштопанном платье. Только удивительный запах выдавал её сказочное происхождение. Жёлтые чайные розы казались молодыми красавицами, потерявшими румянец от злоупотребления чаем.
Клумба с анютиными глазками походила на маскарад. Это были не цветы, а весёлые и лукавые цыганки в чёрных бархатных масках, пёстрые танцовщицы — то синие, то лиловые, то жёлтые.
Маргаритки я не любил. Они напоминали своими розовыми скучными платьицами девочек бабушкиного соседа, учителя Циммера. Девочки были безбровые и белобрысые. При каждой встрече они делали книксен, придерживая кисейные юбочки.
Самым интересным цветком был, конечно, портулак — ползучий, пылающий всеми чистыми красками. Вместо листьев у портулака торчали мягкие и сочные иглы. Стоило чуть нажать их, и в лицо брызгал зелёный сок.
Бабушкин сад и все эти цветы с необыкновенной силой действовали на моё воображение. Должно быть, в этом саду и родилось моё пристрастие к путешествиям. В детстве я представлял себе далёкую страну, куда непременно поеду, как холмистую равнину, заросшую до горизонта травой и цветами. В них тонули деревни и города. Когда скорые поезда пересекали эту равнину, на стенках вагонов толстым слоем налипала пыльца.
Я рассказал об этом братьям, сестре и маме, но никто меня не хотел понять. В ответ я впервые услышал от старшего брата презрительную кличку «фантазёр».
Понимала меня, пожалуй, одна тётя Надя, самая младшая из бабушкиных дочерей.
Ей было тогда двадцать три года. Она училась пению в Московской консерватории. У неё было прекрасное контральто.
Тётя Надя приезжала на пасху и летом к бабушке в Черкассы. Сразу же в тихом просторном доме делалось шумно и тесно. Она играла с нами и носилась с хохотом по навощённым полам — стройная, тоненькая, с растрёпанными белокурыми волосами и чуть приоткрытым свежим ртом.
В серых её глазах сверкали всегда крупинки золота. Глаза эти смеялись в ответ на всё: на любую шутку, весёлое слово, даже в ответ на брезгливую морду кота Антона, недовольного нашим весельем.
— Для Нади всё трын-трава! — говорила с лёгким осуждением мама.
Беспечность тёти Нади вошла в нашей семье в поговорку. Она часто теряла перчатки, пудру, деньги, но никогда этим не огорчалась.
В день её приезда мы подымали крышку рояля, и он стоял открытым до тех пор, пока тётя Надя не возвращалась в свою весёлую и хлебосольную Москву.
Груды нот валялись на креслах. Дымили свечи. Рокотал рояль, и я иногда просыпался ночью от грудного и нежного голоса, певшего баркаролу.
Плыви, моя гондола,
Озарена луной.
Раздайся, баркарола,
Над сонною волной.
А утром меня будило вкрадчивое пение, почти шёпот, около самого уха и щекочущие мои щёки волосы тёти Нади, «Вставай скорей, — пела она, — не стыдно ль спать, закрыв глаза, предавшись грёзам? Давно малиновки звенят, и для тебя раскрылись розы!»
Я открывал глаза, она целовала меня, тотчас исчезала, а через минуту я слышал, как она уже кружилась по залу в быстром вальсе со своим братом — юнкером дядей Колей. Он тоже иногда приезжал к бабушке на пасху из Петербурга.
Я вскакивал, предчувствуя бурный, весёлый неожиданный день.
Когда тётя Надя пела, даже дедушка открывал настежь дверь на лестницу из мезонина и говорил потом бабушке.
— Откуда только у Нади эта цыганская кровь?
Бабушка уверяла, что у Нади кровь не цыганская, а польская. Ссылаясь на литературные примеры и историю Речи Посполитой, она доказывала, что среди полек часто бывали такие неудержимо весёлые, взбалмошные и беспечные женщины.
— Вот именно! — отвечал язвительно дедушка и плотно затворял за собой дверь. — Вот именно! — громко, повторял он за закрытой дверью, садясь набивать папиросы.
Однажды, я помню, была поздняя пасха. В Черкассах уже зацвели сады. Мы приехали из Киева на пароходе. Потом из Москвы приехала тётя Надя.
Я любил пасху, но боялся предпасхальных дней, потому что меня заставляли часами растирать миндальные зёрна или взбивать ложкой белки. Я уставал от этого и даже втихомолку плакал.
Кроме того, перед пасхой в бабушкином доме начинался беспорядок. Женщины в подоткнутых юбках мыли фикусы, рододендроны, окна и полы, выбивали ковры и мебель, чистили медные ручки на дверях и окнах. Нас вечно гоняли из комнаты в комнату.
После уборки происходило священнодействие — бабушка делала тесто для куличей, или, как их называли у нас в семье, для «атласных баб». Кадку с жёлтым пузырчатым тестом укутывали ватными одеялами, и пока тесто не всходило, нельзя было бегать по комнатам, хлопать дверьми и громко разговаривать. Когда по улице проезжал извозчик, бабушка очень пугалась: от малейшего сотрясения тесто могло «сесть», и тогда прощай высокие ноздреватые куличи, пахнущие шафраном и покрытые сахарной глазурью!
Кроме куличей, бабушка пекла множество разных «мазурок» — сухих пирожных с изюмом и миндалём. Когда противни с горячими мазурками вынимали из печки, дом наполнялся такими запахами, что даже дедушка начинал нервничать в своём мезонине. Он открывал дверь и заглядывал вниз, в гостиную, где был уже накрыт тяжёлыми скатертями длинный мраморный стол.
В страстную субботу в доме наконец воцарялись прохладная чистота и тишина. Утром нам давали по стакану жидкого чая с сухарями, и потом уже весь день до разговения после заутрени мы ничего не ели. Этот лёгкий голод нам нравился. День казался очень длинным, в голове чуть позванивало, а требование бабушки поменьше болтать настраивало нас на торжественный лад.
В полночь мы отправлялись к заутрене. Меня одевали в матросские длинные брюки, в матросскую курточку с золотыми пуговицами и больно причёсывали щёткой волосы. Я смотрел на себя в зеркало, видел страшно взволнованного румяного мальчика и был очень доволен.
Из своих комнат выходила тётушка Евфросиния Григорьевна. Она одна не принимала участия в праздничных приготовлениях. Она всегда болела, редко разговаривала и только ласково улыбалась в ответ на нашу весёлую болтовню.
Она выходила в глухом синем платье, с золотой цепочкой от часов на шее и красивым бантом, приколотым к плечу. Мама объяснила мне, что этот бант называется «шифром», что это награда за образцовое окончание института, где тётушка Евфросиния Григорьевна училась.
Мама надевала своё праздничное серое платье, а отец — чёрный костюм с белым жилетом.
Потом появлялась бабушка — торжественная и красивая, вся в чёрном шёлку, с искусственным цветком гелиотропа, приколотым к корсажу. Её седые гладкие волосы были видны из-под кружевной наколки. Платье её шуршало, и двигалась она легко, — бабушка молодела в эту ночь.
Она зажигала лампадки, после этого натягивала чёрные кружевные перчатки, и отец подавал ей мантилью с широкими завязками из лент.
— Вы, конечно, не пойдёте к заутрене? — любезно, но холодно спрашивала его бабушка.
— Нет, Викентия Ивановна, — отвечал отец, улыбаясь. — Я прилягу немного. Меня разбудят, когда вы вернётесь из церкви.
— Ох, — говорила бабушка и вздёргивала плечами, поправляя мантилью. — У меня одна надежда, что богу надоели ваши шутки и он махнул на вас рукой.
— Я тоже сильно рассчитываю на это, — учтиво отвечал отец.
Бабушка подымалась на минуту в мезонин попрощаться с дедом. Когда она спускалась от деда, в зал входила тётя Надя. Она всегда опаздывала.
Она не входила — она влетала, как тонкая сверкающая птица, в белом платье из лёгкого шёлка с треном и буфами. Она тяжело дышала, и жёлтая роза трепетала у неё на груди.
Казалось, весь свет, вся радость мира сияли в её потемневших глазах.
Бабушка останавливалась на лестнице и подносила платок к глазам. Она не могла сдержать слёз при виде красоты своей младшей дочери. Каждый раз бабушка, очевидно, думала о судьбе тёти Нади, о том, что будет с ней в суровой этой жизни, и мысли эти невольно заставляли бабушку прослезиться.
На этот раз, когда мы возвратились из церкви, отец не спал. Он открыл настежь окна из гостиной в сад. Было очень тепло.
Мы сели за стол разговляться. Ночь стояла рядом с нами. Звёзды мерцали прямо в глаза. Из сада долетало попискиванье бессонной птицы. Все говорили мало и прислушивались к то возникавшему, то затихавшему в темноте колокольному звону.
Тётя Надя сидела бледная, усталая. Я заметил, как отец передал ей в передней, когда помогал снять пелерину, синюю телеграмму.
Тётя Надя вспыхнула и скомкала телеграмму.
После разговения меня тотчас послали спать. Проснулся я поздно, когда в столовой звенели чашки и взрослые уже пили кофе.
За обедом тётя Надя сказала, что получила телеграмму из соседнего городка Смелы от своей подруги Лизы Яворской. Лиза приглашает тётю Надю приехать погостить на один день к себе в усадьбу около Смелы.
— Я хочу поехать завтра, — сказала тётя Надя, взглянула на бабушку и добавила: — И возьму с собой Костика.
Я покраснел от счастья.
— Бог с тобой, — ответила бабушка, — поезжайте, но смотрите не простудитесь.
— Они вышлют за нами лошадей, — сказала тётя Надя.
От Черкасс до Смелы был час езды поездом. На станции в Смеле нас встретила Лиза Яворская, толстая и смешливая девица. В пароконном экипаже мы проехали через чистый и красивый городок. Под зелёными обрывами тихими омутами разлилась река Тясмин. Только посредине омутов серебрилось её медленное течение. Было жарко. Над рекой летали стрекозы.
Когда мы въехали в пустынный парк за городом, Лиза Яворская сказала, что здесь любил гулять Пушкин. Я не мог поверить, что Пушкин бывал в этих местах и что я нахожусь там, где бывал он. В то время Пушкин казался мне существом легендарным. Его блестящая жизнь должна была, конечно, проходить в стороне от этих украинских захолустий.
— Рядом Каменка, бывшее имение Раевских, — сказала Лиза Яворская. — Он подолгу гостил у них и написал здесь чудные стихи.
— Какие? — спросила тётя Надя.
Играй, Адель,
Не знай печали;
Хариты, Лель
Тебя венчали
И колыбель
Твою качали…
Я не знал, что значит «хариты» и «Лель», но певучая сила этих стихов, высокий парк, столетние липы и небо, где плыли облака, — всё это настроило меня на сказочный лад. Весь этот день остался у меня в памяти как праздник тихой и пустынной весны.
Лиза Яворская остановила экипаж в широкой аллее. Мы вышли и пошли к дому по боковой дорожке среди густого шиповника.
Неожиданно из-за поворота дорожки вышел загорелый бородатый человек без шапки. Охотничья двустволка висела у него на плече. В руке он нёс двух убитых уток. Куртка его была расстёгнута. Виднелась крепкая коричневая шея.
Тётя Надя остановилась, и я заметил, как сильно она побледнела.
Загорелый человек сломал большую ветку шиповника с бутонами, исцарапал в кровь руки и подал эту ветку тёте Наде. Она осторожно взяла колючий шиповник, протянула бородатому руку, и он поцеловал её.
— У вас волосы пахнут порохом, — сказала тётя Надя. — И руки исцарапаны. Надо вынуть колючки.
— Пустое! — сказал он и улыбнулся.
У него были ровные зубы. Сейчас, вблизи, я увидел, что он совсем ещё не старый человек.
Мы пошли к дому. Бородатый говорил очень странно, обо всём сразу — о том, что он приехал из Москвы два дня назад, что здесь чудесно, что послезавтра он должен везти свои картины на выставку в Венецию, что его околдовала цыганка — натурщица художника Врубеля — и что он вообще человек пропащий и спасти его может только голос тёти Нади.
Тётя Надя улыбалась. Я смотрел на него. Он очень мне нравился. Я догадался, что это был художник. От него действительно пахло порохом. Руки его были покрыты липкой сосновой смолой. Из чёрных утиных клювов изредка капала на дорожку яркая кровь.
В густых волосах у художника запуталась паутина, застряла хвоя и даже сухая веточка. Тётя Надя взяла его за локоть, остановила и вынула эту веточку.
— Неисправимый! — сказала она. — Совсем мальчишка, — добавила она и грустно улыбнулась.
— Вы поймите, — умоляющим голосом пробормотал он, — как это замечательно! Я продирался через молодой сосняк, изодрался вконец, но какой запах, какие сухие белые гвоздики, рыжая хвоя, какая паутина! Какая прелесть!
— Вот за это я вас и люблю, — тихо сказала тётя Надя.
Художник вдруг снял ружьё с плеча и выстрелил из обоих стволов в воздух. Вырвалась струя синего порохового дыма. Залаяли и понеслись к нам собаки. Где-то вскрикнула и закудахтала испуганная курица.
— Салют жизни! — сказал художник. — Чертовски чудесно жить!
Мы подошли к дому, окружённые взволнованными лающими собаками.
Дом был белый, с колоннами и полосатыми шторами на окнах. К нам вышла маленькая пожилая женщина в бледно-лиловом платье, с лорнетом, вся в седых кудряшках — мать Лизы Яворской. Она щурилась и долго, сжимая руки, восхищалась красотой тёти Нади.
В прохладных комнатах дул ветер, туго натягивал шторы, сбрасывал со стола газеты «Русское слово» и «Киевскую мысль». Всюду бродили, принюхиваясь, собаки. Услышав какие-нибудь подозрительные звуки из парка, они сразу срывались и с громким лаем, налетая друг на друга, мчались, из комнат наружу.
Солнечные пятна бегали от ветра по комнатам, перебирали всякие вещи — вазы, медные колёсики на ножках рояля, золотые рамы, брошенную на столик соломенную шляпку тёти Нади и синие стволы ружья: его бородатый положил на подоконник.
Мы пили в столовой густой кофе. Художник рассказывал мне, как он удил рыбу в Париже прямо с набережной против Собора богоматери. Тётя Надя смотрела на него и ласково усмехалась. А мать Лизы всё повторяла:
— Ах, Саша! Когда же вы будете взрослым! Пора уже наконец!
После кофе художник взял тётю Надю и меня за руки и повёл в свою комнату. Там валялись кисти, раздавленные тюбики с краской и вообще был беспорядок. Он начал торопливо собирать разбросанные рубахи, ботинки, куски холста, сунул всё это под тахту, потом набил трубку маслянистым табаком из синей жестянки, закурил и велел, чтобы мы с тётей Надей сели на подоконник.
Мы сели. Солнце сильно грело нам спины. Художник подошёл к картине, висевшей на стене и закрытой холстом, и снял холст.
— Ну вот! — пробормотал он растерянным голосом. — Ни черта у меня не вышло.
На картине была изображена тётя Надя. Тогда я ещё ничего не понимал в живописи. Я слышал споры отца с дядей Колей о Верещагине и Врубеле. Но я не знал ни одной хорошей картины. Те, что висели у бабушки, изображали угрюмые пейзажи со скучными деревьями и оленями у ручья или висящих вниз головой коричневых уток.
Когда художник открыл портрет, я невольно засмеялся от радости. Портрет был неотделим от сияющей весенней красоты тёти Нади, от солнца, что лилось в старый парк золотыми водопадами, от ветра, сквозившего по комнатам, и зеленоватого отблеска листьев.
Тётя Надя долго смотрела на портрет, потом слегка взъерошила художнику волосы и быстро вышла из комнаты, не сказав ни слова.
— Ну, слава богу! — вздохнул художник. — Значит, можно везти этот холст на выставку в Венецию.
Днём мы катались на лодке по Тясмину. Тени от парка лежали на воде зелёной зубчатой стеной. В глубине были видны не успевшие ещё дотянуться до поверхности воды круглые листики кувшинок.
Вечером перед отъездом тётя Надя пела в низком зале. Художник аккомпанировал ей и сбивался из-за того, что его пальцы, измазанные смолой, прилипали к клавишам.
Первые встречи, последние встречи,
Милого голоса звуки любимые…
А потом мы снова ехали в пароконном экипаже в Смелу. Художник с Лизой нас провожали. Лошади стучали копытами по твёрдой дороге. С реки несло сыростью, квакали лягушки. Высоко в небе горела звезда.
На станции Лиза повела меня в буфет купить мороженого, а тётя Надя и художник остались на скамейке в станционном палисаднике. Мороженого в буфете, конечно, не было, и когда мы вернулись, тётя Надя и художник всё так же сидели, задумавшись, на скамейке.
Вскоре тётя Надя уехала в Москву, и я её больше не видел. На следующий год на масленой она ездила на тройке в Петровский парк, пела на морозе, у неё началось воспаление лёгких, и перед самой пасхой она умерла. На похороны её ездили бабушка, мама и даже отец.
Я очень тосковал тогда. И до сих пор я не могу забыть тётю Надю. Она навсегда осталась для меня воплощением всей прелести девичества, сердечности и счастья.