Пушечный завод
В Мурманске пахло мороженой картошкой и слабой анисовой микстурой. Этот сладковатый и неприятный запах исходил, очевидно, от Баренцева моря.
Тёмные и тяжёлые волны этого неприветливого моря отливали железным блеском. Я не завидовал тем людям, которые впервые в жизни увидели именно это море, тогда как им следовало бы увидеть Чёрное море или хотя бы Азовское.
Люди часто несправедливы не только по отношению к себе подобным, но и к явлениям природы, в частности к морям. Азовское море принято считать лужей и болотом. Между тем оно очень тёплое и рыбное, а в западной своей части отличается зеленоватой водой яркого и красивого тона. Особенно заметен этот цвет азовской воды, когда крутые волны подымаются прозрачным гребнем, чтобы упасть на ракушечные пляжи, и сквозь воду просвечивает солнце.
Но Баренцево море ничем не радовало. От его близости лицо сводило режущим холодком, хотя уже был май и белые ночи установились под этими широтами. Но они совершенно не были похожи на белые ночи Ленинграда. Призрачность и задумчивость исчезли из них. Остался только жёсткий свет – ледяной, как талая вода.
Мурманск в то время (весной 1932 года) был бревенчатый, заваленный щепой и беспорядочный.
В новой, только что срубленной гостинице постояльцы прилипали к смолистым стенам.
В Мурманск я попал без особой нужды. Если бы этот город не стоял на краю земли, на полярном океане, и в нём не кончалась бы железная дорога, то я мог бы сказать, что попал в него мимоходом.
Я поехал на север, в Карелию, писать историю Онежского завода. Завод этот находился в Петрозаводске, и дальше этого города мне не надо было заезжать. Но неистребимое любопытство заставило меня сначала заехать в Мурманск. И я не жалею об этом.
Я видел Баренцево море, каменные берега, заросшие каменными лишаями, и тундру за Полярным кругом. Она была похожа на исполинские военные кладбища после первой мировой войны. Но на ней вместо крестов торчали хилые стволы берёз с отломанными вершинами, вернее, гниловатые берёзовые шесты. Верхушки берёз в тундре высыхали и отваливались сами.
Я видел огромный рыболовный флот и северные горы около озера Имандра, видел оленей, у которых было нечто общее с кроликами, так как и тех и других трудно считать настоящими, полноценными животными, настолько они казались мне слабосильными.
Я видел кромку серого океана, остров Кильдин и свинцовое небо, разглаженное непрерывными ветрами.
Да, нужны были большое мужество и выносливость, чтобы добровольно обречь себя на постоянную жизнь в этих местах. Мне всё время не хватало тепла – обыкновенного тепла от самой обыкновенной русской печки, самого скудного уюта, который выражался бы в чашке крепкого кофе, последнем номере «Огонька» и в неподвижных глянцевитых листьях фикуса.
В конце концов, прожив в Мурманске несколько дней, я сбежал на юг, в милый, хлебосольный и неторопливый Петрозаводск.
Писать историю Онежского завода мне предложила «Редакция по истории фабрик и заводов», придуманная Горьким.
Из большого списка заводов я, в силу своей несколько мальчишеской настроенности, выбрал Онежский завод в Петрозаводске, потому что завод был очень старый, основанный ещё Петром Первым сначала как пушечный и якорный, потом как завод чугунного литья (на нём отливали ограды для петербургских набережных и садов), а в тридцатые годы он делал дорожные машины – грейдеры, что было делом нужным и благородным в бездорожной России.
В Петрозаводске я занялся историей этого завода. В его станках, машинах, в постройках и в самих заводских нравах существовало удивительное смешение разных времён – от Петра до начала двадцатого века.
Я много бродил по городу без всякой цели и, можно сказать, «выбродил» в Петрозаводске замысел своей книги «Судьба Шарля Лонсевиля».
Об этом я подробно писал в той же «Золотой розе». Я слишком часто ссылаюсь на эту книгу потому, что она насквозь автобиографична и могла бы быть одной из частей «Повести о жизни».
Если бы мне было дано в будущем много свободного времени, я бы наверняка написал историю многих книг.
Дело в том, что каждая написанная книга является как бы ядром некоей отбушевавшей в человеке туманности, звездой, которая родилась из этой туманности и приобретает свой собственный свет.
Может быть, только одну сотую нашей жизни мы вводим в тесные рамки наших книг, а девяносто девять сотых остаются вне книг и сохраняются только в нашей памяти бесплодным, но, несмотря на это, всё же значительным и драгоценным грузом.
Бессильное сожаление о том, что мы могли бы сделать и чего мы не сделали по лености, по нашему удивительному умению убивать время на малые житейские необходимости и заботы, приходит к нам, как правило, слишком поздно.
Сколько мы могли бы написать интересных вещей, если бы не тратили время на пустяки!
Как-то писатель Александр Степанович Грин решил подсчитать, сколько времени человек тратит в течение жизни на то, чтобы спрашивать «который час?». По его подсчётам, один этот вопрос отнимает у нас несколько дней. Если же собрать все ненужные и машинальные слова, какие мы произносим, то получаются целые годы.
В механике существует понятие «коэффициент полезности». Так вот, у человека этот «коэффициент полезности» ничтожен. Мы ужасались, когда узнавали, что паровоз выпускал на воздух без всякой пользы чуть ли не восемьдесят процентов пара, который он вырабатывал, но нас не пугает, что мы сами «выпускаем на воздух» девять десятых своей жизни без всякой пользы и радости для себя и окружающих.
Но эти попутные мысли тоже мешают и уводят в сторону от повествования. Вернёмся к нему.
Из Петрозаводска я ездил на водопад Кивач и видел эту, по словам Державина, «алмазну сыплющуюся гору».
Я видел много озёр с водой цвета олова, дышал запахом корья, пропитавшим всю Карелию, слушал старую сказительницу из Заонежья, чьи песни рождались из северной ночи и северной женской тоски, видел нашу деревянную Флоренцию – церкви и монастыри, плавал по Онежскому озеру и до сих пор не могу избавиться от впечатления, что оно заколдовано и осталось нам от тех времён, когда первозданная тишина земли ещё не нарушалась ни одним пороховым взрывом.
Я ни на минуту не терял ощущения этой страны, погружённой в рассеянный северный свет.
Жизнь в Петрозаводске в то время была неустроенной и довольно голодной. Я жил и питался в столовой Дома крестьянина пареной репой без соли и растёртой в зеленоватую кашу варёной ряпушкой. Пища была тошнотворная.
Дом крестьянина был построен лучшими лесорубами. Они украсили его стены великолепной северной резьбой. По вечерам в большом зале, пахнувшем воском, устраивались танцы. Каждый раз на них появлялись высокие и сильные русоволосые девушки-карелки в тугих корсажах и лёгких разлетающихся юбках.
Я однажды решился и протанцевал с одной из них и долго не мог забыть её бледное, обморочное лицо, полуприкрытые синие глаза и теплоту её крепкого бедра. Окончив танцевать, она шаловливо сжала тонкими ладонями моё лицо и убежала. Я не мог её больше найти.
В рабочем посёлке Голиковке в бывшей церкви был устроен краевой музей. Там рядом с огромными обломками розовой и золотистой слюды были выставлены кружева и образцы тяжёлого и великолепного чугунного литья.
В этом музее, где я бывал в полном одиночестве (кроме старой сторожихи, там почти никогда никого не было), я понял, что до тех пор я вёл себя в музеях, как и большинство посетителей, неразумно и утомительно. Я пытался по возможности рассмотреть всё. Через полчаса начиналась тупая головная боль, и я уходил разбитый и опустошённый.
Нелепым было уже самое искреннее моё стремление узнать за два-три часа всё то, что создавалось целыми веками и накапливалось людьми тоже в течение многих и многих лет.
После первого знакомства с Эрмитажем, а затем с Лувром и другими картинными галереями и музеями я пришёл к мысли, что музеи в том виде, в каком они существуют, как несметные собрания человеческих шедевров и природных редкостей, приносят мало пользы. Они приучают к верхоглядству, к поверхностному знанию и к беглым – самым бесплодным – впечатлениям.
Я думал, что разумнее всего устраивать небольшие музеи, посвящённые всего нескольким художникам или даже одному (как музей Родена в Париже, Голубкиной в Москве), или определённому и не очень длительному времени в нашей истории, или, наконец, одной какой-нибудь области знания и географической области страны, – Северу или Поволжью, Кавказу или Дальнему Востоку.
Гораздо более живое впечатление остаётся, скажем, от руин древних городов, чем от собраний вещей, связанных с этими руинами и выставленных в витринах.
Ветер, дующий над остатками древних базилик, неизменная горечь полыни, шершавые тёплые лишаи, глупые дрозды, что пытаются склюнуть маленьких ящериц, высеченных древними мастерами на потемневших мраморных колоннах, текущая над головой синева пустынного неба – всё это погружает в мир величавой поэзии, в область далёкого прошлого, которое неожиданно оказывается очень близким. Мы легче понимаем прошлое под открытым небом, чем в залах с блестящими паркетами.
Я испытал это чувство в Помпее, Херсонесе Таврическом, в руинах Никополиса в Болгарии и в Сан-Реми в Провансе, где лягушки скачут из-под ног в бездонные римские цистерны с чёрной водой.
В Петрозаводске, бегло осмотрев музей, я выбрал для изучения слюду – прозрачный, слоистый и гибкий, и потому странный – минерал, отливающий разнообразным живым блеском.
Сначала я долго рассматривал разные сорта слюды – от чёрной до золотой и от фиолетовой и тёмно-зелёной до дымчато-белой. Внутри тончайших слюдяных пластинок можно было увидеть много волосяных трещинок, образовавшихся по каким-то неведомым законам.
На следующий день я пошёл в некое учреждение – не помню его замысловатого названия, – ведавшее добычей слюды. Там удивились, но дали мне всю слюдяную «литературу» и щедро подарили несколько кусков разноцветной слюды.
Она легко расщеплялась на тончайшие, почти микроскопические пластинки. Самым удивительным – было то, что эти пластинки, отделённые от большого и тяжёлого куска совершенно чёрной слюды, оказывались белыми и прозрачными.
Я прочёл всё, что достал о слюде, обо всех её замечательных и даже таинственных свойствах. Это знание само по себе радовало меня, хотя я сначала и не собирался его использовать.
Правда, знакомство со слюдой прибавило к облику Карелии несколько поэтических черт. Я видел перламутровый блеск слюды во всём – в воде Онежского озера, в гранитных «бараньих лбах» (в них она мелко поблёскивала, будто её рассы́пали миллионы лет назад и она впаялась в непробиваемый камень), в самом воздухе, белесоватом от светлых ночей, в звёздном небе над Карелией, – оно искрилось и преломлялось, как сквозь чёрную слюду. Даже дожди, изредка проливавшиеся в ту весну, походили на падение бесчисленных чешуек слюды.
Потом я решил написать книгу о слюде. В то время многие увлекались книгами французского писателя Пьера Ампа. Он выпускал живописные романы о разных производствах, например об изготовлении духов на юге Франции.
Я хотел написать такую же примерно книгу о слюде. И я бы её написал – в молодости всё возможно, если бы раньше не начал писать две маленькие книги, родившиеся в моём воображении на севере: «Судьбу Шарля Лонсевиля» и «Озёрный фронт».
Работая над этими книгами, я испытал странное состояние. О нём значительно позже я прочёл в статье какого-то исследователя литературы.
Стоило мне сесть за стол, взять ручку и написать несколько слов о Карелии, как тотчас же я начинал чувствовать запах сосны и можжевельника. Он откуда-то проникал в комнату, хотя вокруг не было ни сосен, ни можжевельника, а только доцветали липы (это было в Солотче).
Иногда я подолгу сидел за столом, задумавшись, в оцепенении, потом внезапно приходил в себя, будто стряхивал навязчивый сон, и долго старался вспомнить, что же происходило со мной в те несколько минут, когда я, отложив перо и подперев голову руками, сидел над своей рукописью.
И вдруг я вспоминал. Я же сидел, опустившись на корточки, на обочине лесной дороги и старался очень осторожно развернуть спиральный побег молодого папоротника. Зачем? Чтобы вдохнуть наглухо запертый в нём глоток прохлады. Всё вокруг пахло сосной. Сорванные с можжевельника прошлогодние ссохшиеся ягоды тоже пахли сосной и пахли ещё оперением тетеревов – диким запахом непролазных чащоб и болот. Так случалось несколько раз.
Это состояние не было сном. Оно было как бы полуявью. Оно переносило меня на глухие просеки Карелии или к слабенькому плеску, вернее, всплеску, её всегда серебрящихся у берега озёр.
Я жил как бы внутри того материала, из которого рождалась книга. Я был болен им. Тоска по глотку озёрного воздуха, по ощущению прохлады на лице от листьев берёзы достигала такой силы, что мне трудно было удержать себя, чтобы не вскочить с места, не броситься на вокзал и не вернуться в северные леса и хотя бы два-три часа провести в них, задыхаясь от их очарования и слушая крик кукушки, похожий на звонкое капание слёз.
«Пусть медленно гаснет, – думал я, – олонецкая тишайшая заря. Одной минуты этой зари достаточно, чтобы заворожить человека на всю жизнь».
Из Петрозаводска я уехал в Ленинград, а оттуда по Мариинской системе вернулся в Москву.
На Охтенской пристани в Ленинграде я сел на маленький «озёрный» пароход.
Пассажиров почти не было. В салоне сидел один только хмурый человек – заготовитель живицы для скипидарного и канифольного производства, – и настойчиво пил из маленьких бутылок чёрное пиво – эль. Тогда эль впервые появился в продаже.
И заготовитель и все остальные пассажиры – очень молчаливые люди – почти не смотрели по сторонам, – должно быть, они бывали здесь часто. А между тем по берегам Невы проходили непрерывной полосой леса. То тут, то там они расступались, чтобы дать место запущенному парку с остатками великолепного дворца или гранитной лестнице, спускавшейся к самой воде. В трещинах лестницы цвёл пунцовый кипрей.
За Шлиссельбургом пароход вошёл в Ладожское озеро. Небо слилось с водой в сероватую и тёплую мглу. Среди этой редкой мглы медленно возник из воды старинный полосатый маяк.
Снова вернулись ко мне мои глупые мечты, чтобы бросить всё и поступить маячным сторожем. Я был уверен, что выдержу одиночество, особенно если заведу на маяке библиотеку из отборных книг. А время от времени я, конечно, буду писать.
Я всматривался в маяк и долго провожал его глазами. Капитан – тоже молчаливый северный «окающий» человек – дал мне бинокль, оклеенный чёрной кожей. Я старался увидеть в этот бинокль то, что происходило на маяке. Но там, должно быть, ничего особенного не происходило.
С маячного балкона, где висел большой позеленевший колокол, нам посигналили флагами, и мы ответили. Оказывается, нас просили передать на попутную пристань Свирицу, чтобы на маяк прислали солярку и побольше папирос «Пушка» (были тогда такие папиросы – очень толстые и действительно похожие на стволы маленьких пушек).
Мне понравилось, что в окне маяка, высоко над урезом воды, цвела в ящике всеобщая любимица – герань. Очевидно, на маяке жила женщина, но я её не видел.
Потом, ближе к сумеркам, началось таинственное перемещение воздушных пространств. Облаков не было. Мгла рассеялась, но взамен неё какое-то розовое слоистое сияние легло на поверхность воды и начало медленно разгораться, пока вся западная половина неба и воды не наполнилась красноватым блеском заката.
Я ещё никогда не видел такого затяжного заката, – он не погас, оставался на небе до утра и как бы опустил на озеро тишину.
В тихом сумраке на пароходе зажглись бортовые огни, совершенно, по-моему, ненужные, так как всё было ясно видно вдаль на добрых пять миль.
Нам повезло. Дневной штиль перешёл в ночной, ещё более спокойный. Не плеснула ни одна волна. Только вода тихо булькала за кормой.
Капитан сказал мне, что я, очевидно, человек счастливый, так как на Ладоге редко бывает такая погода. Иной раз так штормит, что впору Баренцеву морю.
На бурной Свири встретился порожистый плёс, где мы подымались двойной тягой. Наш пароход изнемогал, работая полным ходом против течения. Ему помогал мощный буксир.
Я помню длинные, вытянутые вдоль реки свирские рыбачьи посады, лодки с носами, изогнутыми подобно лебединым шеям (как на древних новгородских ладьях), пение женщин, бивших на плотах вальками бельё.
Я часто смотрел с палубы на север, в сторону Олонца – лесистой, небогатой и, как говорили в старину, «забытой людьми и богом» земли.
Мне давно хотелось попасть туда. Почему-то мне всегда казалось, что именно там со мной случится что-то очень хорошее.
Таких мест, где обязательно должно случиться что-то хорошее, становилось у меня с годами всё больше. В конце концов я чувствовал себя в своём воображении старожилом многих мест.
В каждой области, в каждом краю я отыскивал самый привлекательный угол и как бы «оставлял его за собой». Большей частью это были малоизвестные места: на севере – Олонец и Каргополь, Кирилло-Белозерский монастырь и Чердынь, в Средней России – милый город по имени Сапожок, Задонск, Наровчат, в Белоруссии – Бобруйск, на северо-западе – Гдов и Остров и ещё много других мест. Столько, что мне не хватило бы жизни, чтобы побывать всюду.
Олонецкая земля лежала сейчас передо мной, – застенчивая, скудная. Ветер, поднявшийся к вечеру и доносивший холодноватый воздух дождя, гнул прибрежные кусты ивняка и порывисто шумел в них.
В городе Вознесенье на Онежском озере мы, пассажиры, пересели на совсем маленький так называемый «канавный» пароход по названию «Писатель». Он пошёл в обход Онежского озера по обводному каналу в город Вытегру и дальше – по Мариинской системе.
Пароход был стар до того, что на нём не было не только электрического освещения, но даже керосиновых ламп. В каютах горели в жестяных фонарях парафиновые свечи.
От этих свечей ночи сразу стали гуще и непроницаемее, а места, где мы плыли, – глуше, бездорожнее и безлюднее. Да оно и действительно было так.
Я выходил ночью на палубу, долго сидел на скамейке около сипевшей трубы, смотрел во тьму, где шумели бесконечные невидимые леса, где не было видно ни зги, и мне казалось, что я каким-то чудом попал из двадцатого века во времена Ивана Калиты и что если сойти с парохода, то тут же пропадёшь, затеряешься, не встретишь на протяжении сотен километров ни одного человека, не услышишь человеческого голоса, а только лай лисиц да волчий вой.
Глушь началась за городком Вытегрой.
Этот бревенчатый городок, заросший муравой, будто богатым зелёным ковром, был ключом Мариинской системы. Всюду равномерно шумела вода, сливаясь с покрытых тиной плотин. На скатах стояли белые суровые соборы. В садах росли вековые берёзы. К сумеркам старухи в чёрных платках рассаживались на лавочках у ворот, плели кружева и поджидали коров. Улицы пахли парным молоком. На старом каменном доме со сводами, где помещалась теперь рабоче-крестьянская инспекция, висел почтовый ящик малинового цвета с белой надписью: «Ящик для жалоб на лиц, пренебрежительно относящихся к пролетариату».
Я сфотографировал этот странный ящик, но через год, когда я второй раз проезжал через Вытегру, его уже не было.
Погожим и прохладным утром, как любили писать наши предшественники – добродушные и обстоятельные писатели времён «Нивы» и «Живописного обозрения», – я проснулся в своей каюте и посмотрел в окно. Мне показалось, что я всё ещё сплю и вижу смешной детский сон: «Писатель» медленно плыл по узкому каналу, как по лотку, а внизу под пароходом проезжали с одной стороны на другую скрипучие телеги с сеном. Здесь канал действительно был заключён в лоток и поднят над окружающей местностью.
За телегами с сеном трусили, как водится, мохнатые собаки и обиженно лаяли на пароход. Возницы с гиканьем нахлёстывали лошадей, таких же мохнатых, как и собаки. Лошади переходили на рысь, обгоняли пароход, а возницы свистели и гоготали.
Когда рулевому надоел насмешливый гомон и свист возниц, он высунулся из своей застеклённой будки и закричал:
– Охламоны! Лапотники-икотники! Сунься хоть один на пароход, выкинем к лешему, – тогда дуй пешком двести вёрст до Белозерска! Я ваши фотографии крепко запомнил.
Возчики тотчас стихли и начали отставать. На пароход они даже не смотрели, отводили от него глаза. Не ровен час, действительно, сунешься на пароход и получишь по шее.
Вскоре после этого случая началась знаменитая крутая «лестница шлюзов». Они были расположены близко друг к другу, почти впритык. Чтобы одолеть эту водяную лестницу, «Писателю» понадобился почти весь день.
Пассажиры сошли на берег и пошли к самому верхнему шлюзу пешком. Там они дожидались парохода, чаёвничали в соседней деревушке, а кое-кто и выспался на сеновалах. Женщины собирали по дороге цветы, а одна, самая шустрая молодайка, сбегала в знакомое село и принесла оттуда кошёлку яиц.
Потом мы прошли вдоль берегов Белого озера. Оно и вправду было белое, но со слабой синеватостью, как снятое молоко.
Временами от лёгкого ветра оно морщилось и покрывалось разводами черни, будто над ним мудрили старые северные мастера-чернильщики. Уже в то время секреты нанесения чёрных узоров на серебро были потеряны. Говорили, что только в Великом Устюге остался один престарелый чернильщик, но у него будто уже нет, как в прежние времена, учеников.
А иной раз ветер, ударяя, очевидно, по воде сверху, покрывал её другим – звёздчатым – узором. Таким узором в те же самые прошлые, но недалёкие от нас времена украшали большие, обитые белой жестью сундуки для домовитых хозяек.
Ещё и сейчас в маленьких городах можно увидеть эти сундуки со звонкими запорами, со знаменитым поющим замком. Одним из свойств этого замка была протяжность звука, – сундук уже закрыт, а ещё звенит и звенит, будто в нём пересыпаются колокольцы и червонцы.
Секрет этого узора на сундуках, так называемого «мороза», тоже забыт. Любители этого редкого народного искусства только вздыхают. Никто не заботится, чтобы его воскресить. Да и вкусы изменились. Вряд ли теперешняя молодая колхозница купит такой сундук для своих нарядов.
Белозерск был стар, спокоен, зарос крапивой и лебедой, и даже приход «Писателя» не внёс оживления на его пристань. Только мальчишки – за что им честь и хвала – толклись на берегу и пытались прорваться на пароход, чтобы посмотреть в сотый раз паровую машину. Но их не пускали.
Казалось, всё, кроме любопытных веснушчатых и остроглазых мальчишек, погружено в этом городке в дремоту.
«Писатель» вошёл в Шексну, в издавна обжитые места с большими почтенными сёлами и каменными церквами на высоких берегах, с рудыми крутоярами и соснами на них, с бледными небесными далями, заполненными разноцветным хороводом облаков.
В вышине дул ветер, облака неслись и перемешивались в бегучем свете солнца, и потому небо походило на огромное лоскутное одеяло.
На пристани в Пошехонье – этот городок со времён Салтыкова-Щедрина считался образцом захолустья – на пароход пришла экскурсия школьников из какой-то отдалённой деревни. Молодая учительница говорила детям:
– Пуще глядите! Запоминайте! Это вот паровая машина, что горячий конь. Глядите, как блестит стальными коромыслами. Будущей весной повезём вас на пароходе в самый Череповец. Надо вам ко всему привыкать.
Лица детей пылали жаром от радости, а одна маленькая девочка с тремя косичками спросила нараспев:
– А она может, что ль, взви-и-ться под небеса, эта машина, ежели сильно крутануть колесо?
– А ты попроси механика, – посоветовал ей заготовитель живицы – он всё ещё ехал на «Писателе». – Он крутанёт, и мы улетим под самые тучи.
– Не! – ответила, подумав, девочка. – Не хочу. Я земная.
Ночью на Шексне я не мог уснуть. Берега гремели соловьиным боем. Он заглушал хлопанье пароходных колёс и все остальные ночные звуки.
Переливы соловьиного свиста непрерывно неслись из густых береговых зарослей, из мокрых ольховых кустов. Иногда пароход шёл под самым берегом и задевал гибкие, свисавшие над водой ветки. Но это нисколько не смущало соловьёв.
Такого роскошества, такого безумного и вольного раската заливистых звуков, такого пиршества птичьего пения я не слыхал ни разу в жизни.
В Москву я вернулся с сожалением, понимая, что после стольких поездок я уже пропал и долго усидеть на одном месте никогда, быть может до конца жизни, уже не смогу. Так оно и случилось.