Стужа
Над кострами клубился чёрный смолистый дым, подкрашенный багровым огнём.
Дым костров и январской стужи низко висел над Москвой. Сквозь этот дым со скрежетом ползли, позванивая, трамваи. Вагоны заросли́ изнутри клочьями изморози и походили на ледяные пещеры.
Костры складывали на площадях из целых брёвен и старых телеграфных столбов. Около огня грелись милиционеры в серых каракулевых шапках с красным верхом — «снегири». Так звали милиционеров в то время. Милиционеры держали на поводу заиндевелых нетерпеливых коней.
Со стороны Красной площади доносились сильные взрывы. Там разбивали окаменелую землю, готовили могилу для Ленина.
Кострами и дымами Москва была окрашена в чёрно-красный траур. Чёрно-красные повязки были надеты на рукава у людей, следивших за бесконечной медленной толпой, продвигавшейся к Колонному залу, где лежал Ленин.
Очереди начинались очень далеко, в разных концах Москвы. Я стал в такую очередь в два часа ночи у Курского вокзала.
Уже на Лубянской площади послышались со стороны Колонного зала отдалённые звуки похоронного марша. С каждым шагом они усиливались, разговоры в толпе стихали, пар от дыхания слетал с губ всё судорожнее и короче.
Прощайте же, братья! Вы честно, прошли
Свой доблестный путь благородный.
Кто-то запел вполголоса эти слова, но тотчас замолк. Любой звук казался ненужным среди этой полярной ночи. Только скрип и шорох многих тысяч ног по снегу был закономерен, непрерывен, величав. В непроглядной темноте к гробу шли люди с окраин, из подмосковных посёлков, с полей, с остановившихся заводов. Шли отовсюду.
Молчание застыло над городом. Даже на далёких железнодорожных путях не кричали, как всегда, паровозы.
Страна шла к высокому гробу, где среди цветов и алых знамён не сразу можно было рассмотреть измождённое лицо человека с большим бледным лбом и закрытыми, как бы прищуренными глазами.
Шли все. Потому что не было в стране ни одного человека, на жизни которого не отразилось бы существование Ленина, ни одного, кто бы не испытал на себе его волю. Он сдвинул жизнь. Сдвиг этот был подобен исполинскому геологическому сбросу, встряхнувшему Россию до самых недр.
В промёрзшем насквозь Колонном зале стоял пар от дыхания тысяч людей.
Время от времени плавное звучание оркестра разбивали пронзительные плачущие крики фанфар. Но они быстро стихали, и снова мерно звучал оркестр, придавая печали торжественность, но не смягчая эту печаль.
Со мной в толпе шёл Зузенко.
Долго шли молча. Потом Зузенко поёжился и сердито сказал:
— Ну и холодюга! Как в полярной трескоедне! (Так он насмешливо называл все полярные страны.) Веки смерзаются. Грандиозный мороз!
Он помолчал и сказал снова:
— Всё сейчас грандиозно. Вот Ленин… Грандиозный разрушитель всяческой скверны и грандиозный созидатель… Дышите через шарф, а то отморозите бронхи… Жаль, не удалось мне с ним поговорить о всемирном союзе моряков. Грандиозный был бы у нас разговор!
Мы медленно прошли мимо гроба и ещё медленнее вышли из Колонного зала. Все люди оглядывались и замедляли шаги, стремясь в последнем взгляде удержать всё увиденное — лицо Ленина, его выпуклый лоб, сжатые губы и небольшие руки.
Он был мёртв, этот человек, стремительно перекроивший мир. Каждый из нас думал о том, что теперь будет с нами.
— Наши дети, — сказал Зузенко, когда мы вышли из Колонного зала, — будут завидовать нам, если не вырастут круглыми идиотами. Мы влезли в самую середину истории. Понимаете?
Я это прекрасно понимал, как и все, кто жил в то тревожное и молниеносное время. Ни одно поколение не испытало того, что испытали мы. Ни такого подъёма, ни таких надежд, ни такой жути, ни таких разочарований и побед. Зелёных от голода и почернелых от боёв победителей вела только непреклонная вера в торжество грядущего дня.
Мне было в то время тридцать лет, но прожитая жизнь уже тогда казалась мне такой огромной, что при воспоминании о ней делалось страшно. Даже холодок подкатывал под сердце.
«Действительно ли ты сын своего времени?» — думал я. Всем существом я понимал, что я неотделим от времени, от судьбы страны, от радостей, какие так редко испытывал мой народ, и от страданий, которые выпали на его долю с такой незаслуженной щедростью.
Мы шли с Зузенко на Северный вокзал по улицам, охваченным стужей. Она яростно подвывала под ногами.
«Век шествует путём своим железным», — говорил я про себя. Эти слова преследовали меня весь тот день.
— Что вы бормочете? — спросил Зузенко.
— Да так… Ничего…
Железный век! И вдруг в памяти зазвенели, поднявшись из её глубины, далёкие слова:
Кто на снегах возрастил Феокритовы нежные розы?
В веке железном, скажи, кто золотой угадал?
«Век шествует путём своим железным». Но его путь, конечно, ведёт к золотому веку, к миру, к разуму. К золотому веку! Надо верить в это. Иначе нельзя жить!
Потом мы долго ехали с Зузенко в Пушкино. Пустой дачный поезд грохотал и качался в пару. Колёса вагонов звучно били по стыкам рельс. Им вторило ночное эхо. Казалось, что оно тоже замерзает от стужи и потому звенит, как тонкий лёд, разбитый камнем.
В Пушкине всё дымилось от мороза.
— Сорок градусов, если не больше, — сказал Зузенко. — Зайдёмте ко мне. Погреемся.
Я любил заходить к Зузенко. Маленькая его дача была засыпана снегом по самые окна.
Зузенко зажёг свечу. На бревенчатых стенах висели, приколотые кнопками, заграничные пароходные плакаты. Они были очень старые, рваные, но заманчивые. Особенно один, где был изображён полосатый — белый с красным — маяк на песчаном берегу, маслянистое море и цветущий куст олеандра. Не верилось, что на свете бывают такие смелые сочетания алых цветов и лилового моря.
У Зузенко всегда было холодно. Окна заросли льдом, — снег в ту зиму валил почти беспрерывно. Плакаты, казалось, съёживались от такой зимы и быстро тускнели. Я любил рассматривать их, хорошо понимая, что никогда не попаду ни в одно из великолепных мест, изображённых на этих плакатах.
Кроме плакатов, у Зузенко была Библия, лоция Атлантического океана, несколько книг по марксизму и растрёпанный том энциклопедии Брокгауза и Ефрона на букву «Н».
Зузенко, оказывается, изучал Библию, чтобы вести в Австралии, где он прожил несколько лет, бурные диспуты со священниками христианских церквей. Это было его любимое занятие, если не считать морского дела и постоянных схваток со всякими соглашателями, бюрократами, нэпачами, хлюпиками и размагниченными интеллигентами.
Зузенко разжёг свой австралийский примус. Он ревел, как перегретый паровой котёл, и был готов каждую секунду взорваться. Стало теплей.
Мы молча выпили чай с чёрными сухарями. Потом Зузенко спросил:
— Поедете завтра на похороны Ленина?
— Конечно.
— В чём? Мороз крепчает. Ваше осеннее пальтишко — чистое рядно, чтобы не сказать дерьмо. Да вас уже и сейчас трясёт. Жаль, нет термометра.
— У меня есть.
— Померьте. А завтра утром я зайду. Пораньше.
Я ушёл. Ко мне от дома Зузенко вела протоптанная в снегу тропинка. Густые ели опустили на неё мохнатые лапы, отягчённые снегом. Я задевал их, и снег несколько раз слетал мне за шиворот. Каждый раз я вздрагивал, как от удара ножом.
Я часто оступался в глубокий снег. Лес вокруг трещал и скрипел.
В моей комнате было тоже холодно, как в запертом леднике. Часто присаживаясь на табурет, чтобы отдышаться и избавиться от головокружения, я затопил печку и тотчас лёг, не раздеваясь, укрывшись, знакомой медвежьей шкурой. Под ней умирал маленький мальчик Шурка Балашов, и она из больницы вернулась ко мне. Занавески на окнах примёрзли к стёклам, и где-то в пазах меж брёвен пищали мыши.
Даже под медвежьей шкурой я слышал тошнотворный запах мышиного помёта. И всё думал, ежеминутно теряя нить своей мысли (она рвалась, как гнилая пряжа), о своей неустроенности, о том, что нужно сделать не только в комнате, но и в жизни генеральную уборку, всё вымыть и выветрить. Но этого почему-то никак нельзя сделать зимой. Как будто беспорядок моего существования примёрз ко мне и его не отодрать, — не хватит сил.
Я понимал, что заболеваю, и сказал громко — на всю комнату, на всю пустую промёрзшую дачу:
— Человек не может быть один. Если он один, то только по собственной вине. Только поэтому.
Голова у меня мутилась. Я подумал, что сейчас, в такие дни, просто нельзя уступать смутным и печальным мыслям, нельзя позволять тоске распоряжаться собой.
Мир потрясён. Москва пылает в похоронных кострах. Люди ждут избавления от тысячелетних и бессильных страданий. Ушёл человек, который знал, что делать.
Он знал. Завтра его опустят в прокалённую холодом землю. Первая же ночь засыплет могилу снегом и будет равнодушно продолжать предназначенный путь.
Я потянулся к часам. Печка догорала. При свете углей я увидел, что уже шесть часов. А между тем тьма как будто сгустилась.
В стенах сильнее забегали и запищали мыши. Мне было жарко, душно, хотя холод сжимал мне лоб ледяной рукой. От этого болела голова.
Очнулся я утром, если можно назвать утром серый сумрак, заползавший в комнату из окна и тут же падавший в темноту на пол. Снег уже не шёл.
Надо было собираться и ехать в Москву.
Пока я умывался оттаявшей водой, сумрак начал наполняться синью. Вскоре оранжевые пятна солнца упали на чёрные стены и на фотографию Блока. На его лице лежала лёгкая надменность гения.
Зузенко постучал ко мне в окно и крикнул, приложив ладони к стеклу, что мороз осатанел и от него болят лёгкие.
— Вам ехать в Москву немыслимо, — прокричал он. — Оставайтесь. Не смейте вставать и открывать мне дверь. Я скоро вернусь и всё расскажу.
У меня не было ни сил, ни голоса спорить. Он ушёл. Я всё же натянул пальто, замотал шею старым шарфом, натянул на уши кепку и вышел.
Я добрёл до железнодорожного переезда как раз в то время, когда прошёл на Москву последний утренний поезд. Я опоздал.
Тогда я пошёл вдоль полотна в сторону Москвы, но не прошёл и двух километров. Кружилась голова. Мне хотелось сесть на откос в снег и посидеть немного. Но я знал, что в такой мороз этого делать нельзя. Поэтому я всё шёл и шёл, спотыкаясь, понимая, что идти бессмысленно и надо возвращаться.
По своей нелепой привычке я всё время загадывал — вот дойду до того телеграфного столба и поверну.
Телеграфный столб задержал меня надолго. Я прислонился к нему, оглянулся и увидел, как Пушкино тяжело дымило всеми своими печными трубами, всем своим берёзовым дымом. Дым был алым от морозного солнца.
Впереди так же яростно, как и Пушкино, заваливая дымом всю землю, курилась Клязьма.
Лес потрескивал от мороза, как тлеющие дрова, и часто сбрасывал с вершин плоские блёстки снега, похожие на рыбьи чешуйки. Каждая ель, отягощённая снегом, стояла, как страж этой тихой зимней пустыни.
Я стоял, ждал. Я убеждал себя, что в этой ломкой тишине обязательно услышу, когда гроб будут опускать в могилу, хотя бы и очень отдалённый, но слитный гул всех заводских гудков Москвы. Может быть, даже услышу громыхающий вздох орудийных залпов.
Но было очень тихо. Только всё сильнее потрескивал лес.
Со стороны Пушкина, выбрасывая столбы дыма, шёл поезд. Был слышен его нарастающий гром.
Шёл сибирский экспресс. Он всегда проходил в это время мимо Пушкина, не останавливаясь, не тормозя, уволакивая за стрелки тяжёлые пульмановские вагоны. Всё казалось, что вагоны хотят отстать, остановиться, но паровоз безжалостно мчит их вперёд и не даёт отдышаться.
Поезд приближался. Внезапно он вздрогнул. Залязгали и заскрежетали тормоза. Грохот колёс оборвался, и поезд сразу остановился среди леса. Паровоз дышал, как запалённая лошадь.
Он остановился там, где застало его время похорон.
Тотчас пар вырвался струёй из недр паровоза, и паровоз закричал.
Он кричал непрерывно, не меняя тона. В его крике слышались отчаяние, гнев, призыв.
Этот могучий гудок летел окрест — в леса, в стужу, в поля, где одним глубоким пластом расстилались снега.
Прошла минута, две. Паровоз кричал, всё так же томительно, так же тоскливо и непрерывно, возвещая, что сейчас на Красной площади в Москве предают погребению тело Ленина.
Поезд промчался через тысячи километров великой русской земли, но опоздал. Всего на сорок минут.
Мне казалось, что я слышу не только гудок сибирского экспресса, но вопль всей Москвы. В эту минуту остановилась жизнь. Даже морские пароходы легли в дрейф и оглашали свинцовые воды морей плачем сирен.
Гудок сразу стих, и поезд медленно тронулся в задымлённую даль к близкой Москве.
Всё было кончено. Я побрёл домой.
На дачах мёртво висели траурные флаги.
На обратном пути я не встретил ни одного человека. Мне казалось, что вымер весь мир и жизнь иссякла, как последний неприютный свет этого январского дня с его никому не нужной мучительной стужей и горьким запахом дыма.
Вечером вернулся Зузенко и застал меня в жару и бреду. Я проболел больше месяца.