272/03

Материал из Enlitera
< 272
Перейти к навигации Перейти к поиску
Повесть о жизни
Книга третья. Начало неведомого века

Автор: Константин Паустовский (1892—1968)

Опубл.: 1957 · Источник: Паустовский К. Г. Собрание сочинений. В 9-ти т. — М.: Худож. лит., 1981.


Кафе журналистов

Восемнадцатый год пришёл в оттепелях, в сером снегу и под таким мглистым небом, что дым из заводских труб доходил до облаков, останавливался и расползался под ними во все стороны тяжёлыми клубами.

На московских улицах всё так же пахло типографской краской, а на стенах висели сырые обрывки газет и плакатов.

Сверху на все эти бумажные клочья клеили декреты Советского правительства. Они были отпечатаны на рыхлой серой бумаге.

День за днём с неумолимой последовательностью эти резкие беспощадные декреты уничтожали пласты устоявшегося обихода, швыряли их прочь и провозглашали основы новой жизни.

Пока что эту жизнь трудно было себе представить. Смена понятий происходила так неожиданно, что простое наше существование теряло по временам реальность и становилось зыбким, как марево. Холодок подкатывал к сердцу. Слабых духом людей просто мотало, как пьяных.

Моя комната у Никитских ворот была разрушена обстрелами. Я перебрался в Гранатный переулок, в скучный кирпичный флигель, рядом с тем домом, где я родился двадцать пять лет назад. Я поселился у мрачной вдовы. Она сдавала комнаты только курсисткам и студентам.

К моей соседке, веснушчатой курсистке Липочке, дочери сельского учителя, часто приезжали из-под Рязани деревенские её родственники и знакомые. Они привозили с собой запах мороза, яблок и зипунов.

Я расспрашивал их о деревне. Они осторожно вздыхали и вполголоса говорили, что в деревне не поймёшь что. Вроде как пошла большая вода, а чего потом будет – неизвестно. Или разлив покроет землю плодородным слоем, или смоет начисто посевы. Вот так, мол, и деревня, – вся в страхе и радости. Главное, мужик взял землю. Теперь её не оторвёшь у него с руками.

Запах яблок был крепкий, от зипунов исходило ощущение прочности и тепла, и почему-то от этого становилось спокойнее на душе.

Ещё в сентябре, когда я вернулся из Копани, я поступил репортёром в газету «Власть народа». Это была одна из газет с короткой жизнью. Таких газет народилось тогда довольно много. Потом их быстро прикрыли.

Газету издавала партия народных социалистов, так называемых «энесов». Даже некоторые сотрудники газеты плохо представляли себе расплывчатую программу этой партии. Мы знали только, что во главе газеты стояли подчёркнуто интеллигентные люди, полные либеральных порывов, свершить которые им не дано.

Руководила газетой властная и красивая пожилая «энеска» Екатерина Кускова. Она говорила низким цыганским голосом. На нас, репортёров, она смотрела свысока и неодобрительно, особенно после того, как на дверях её кабинета появилась надпись химическим карандашом:

Ку-ку, ку-ку, кукушечка!
Напрасно не кукуй!
Мадам Кускова, душечка,
О прошлом не тоскуй.

От меня, как и от других репортёров, редакция «Власти народа» не требовала тенденциозности, – то было дело статейщиков и «передовиков». Я напропалую жил бессонной газетной жизнью среди крупных и малых событий, сенсаций, диспутов, массовых революционных действий на площадях, демонстраций и уличных перестрелок.

Острый воздух революционной зимы кружил голову. Туманная романтика бушевала в наших сердцах. Я не мог и не хотел ей противиться. Вера во всенародное счастье горела непотухающей зарёй над всклокоченной жизнью. Оно должно было непременно прийти, это всенародное счастье. Нам наивно казалось, что порукой этому было наше желание стать его устроителями и свидетелями.

В стихах и прозе искали всемирности. Во многих явлениях стремились увидеть перекличку эпох. Далёкие отсветы французской революции, восстания декабристов, Парижской коммуны и революции 1905 года падали на современность и делали её более живописной.

Даже в противоречивых стихах Верхарна (я им в ту пору увлекался) горело старое революционное пламя:

Туда, где над площадью нож гильотины,
Где дико по улицам рыщет набат,
Мечты, обезумев, летят!

Вся тогдашняя путаница и лихорадка мысли была оправдана молодостью и жаждой поскорей увидеть новое. Недавние мои размышления, рождённые беспокойной юностью и, в особенности, войной, потускнели. События как бы отбросили меня на десять лет назад, в пору незрелых детских увлечений. Мне казалось, что я поглупел. Почва уходила из-под ног. Невозможность найти устойчивое отношение к тому, что происходило вокруг, смущала меня и даже временами бесила.

А это происходящее то радовало и восхищало, то казалось неверным, то великим, то подменявшим это величие ненужной жестокостью, то светлым, то туманным и грозным, как небо, покрытое свитками багровых туч.

Одно только было ясно – жизнь расквиталась с прошлым и прорывается к новым устоям. А они должны были быть, конечно, свободными и справедливыми, должны были поднять человека на небывалую высоту и дать расцвет всем его возможностям. Революция, по моему мнению, должна была дать равное право на существование всему, что внутренне обогащало человека.

Я видел величайшее значение революции в том, что она смело извлекала из множества явлений жизни и культуры всё ценное для роста нашего духа. Мне говорили, что это – последствие революции, а не её цель. Но я думал, что цель существует для последствий. Эту истину отрицать было нельзя.

Из всех «энесов», работавших в редакции, мы, газетная молодёжь, подружились только с писателем Михаилом Осоргиным. Он вернулся из эмиграции, был растерян и с трудом разбирался в событиях. Эта растерянность отражалась даже в его глазах, болезненных и светлых.

Со всеми он был снисходителен и ласков, всем и всему верил. В его облике, даже в утомлённом голосе, сквозила сдержанная грусть. Он тосковал по Италии, где провёл много лет. В России он жил как бы спросонок.

Мы иногда уговаривали его возвратиться в Италию, говорили, что ему нечего здесь делать, что там он, по крайней мере, будет писать свои бесхитростные рассказы. Осоргин виновато отвечал:

– Поймите же, что я русский и до спазмы в сердце люблю Россию. Но я её сейчас не узнаю. Иногда я думаю, – да полно, Россия ли это? Изменилась даже самая тональность русской речи. Сейчас я рвусь в Италию, но там я буду страшно тосковать по России. Очевидно, я человек конченый.

Особенно терялся Осоргин, когда в редакцию врывался, перекрывая всех своим гремящим и хрипловатым голосом и табачным кашлем, «король репортёров», вездесущий старик Гиляровский.

– Молокососы! – кричал он нам, молодым газетчикам. – «Энесы»! Трухлявые либералы! О русском народе вы знаете не больше, чем эта дура мадам Кускова. «Же не вэ па, же не сэ па, же не манж па кэ ля репа!» От газетного листа должно разить таким жаром, чтоб его трудно было в руках удержать. В газете должны быть такие речи, чтобы у читателя спирало дыхание. А вы что делаете? Мямлите! Вам бы писать романы о малокровных девицах. Я знаю русский народ. Он вам ещё покажет, где раки зимуют!

Осоргин виновато улыбался, а Кускова в сердцах захлопывала дверь своего кабинета. Гиляровский подмигивал на дверь и говорил внятным шёпотом:

– Можно, конечно, делать политику и за дамским бюро на паучьих ножках. И проливать слёзы над собственной статьёй о русском мужике. Да от одного мужицкого слова всех вас хватит кондрашка! Тоже народники! Прощайте! Другим разом зайду. Сейчас что-то неохота с вами балакать.

Он уходил, но в редакции ещё некоторое время стояла насторожённая тишина, – боялись, как бы старик не вернулся.

Мы, газетная молодёжь, любили Гиляровского за его шумную талантливость, неистощимую выдумку, за стариковскую его отчаянность. И он нас любил по-своему, посмеиваясь над нами.

Из «Власти народа» он шёл обычно в какую-нибудь ближайшую редакцию. Там он, смотря по обстоятельствам, или устраивал очередной разгром, или набирался новостей, или предавался воспоминаниям о Чехове, Куприне, Шаляпине и генерале Скобелеве.

Встречаясь со мной, он говорил, глядя на меня круглыми гневными глазами:

– Пора уже переходить, молодой человек, с петита на корпус, а потом и на жирный шрифт. Петит – это газета, корпус – поэзия, жирный шрифт – проза. Привяжите себя к стулу ремнями и работайте.

Этот сивоусый старик в казацком жупане и смушковой шапке олицетворял русский размах, смекалку, лукавство и доброту. Он был не только журналистом, но и поэтом, прозаиком, ценителем живописи и знаменитым московским хлебосолом. Выдумки, экспромты, розыгрыши и шутки переполняли его. Без этого он наверняка бы зачах.

Громогласный этот человек был настоящим ребёнком.

Он, например, любил посылать письма по несуществующим адресам в разные заманчивые страны – в Австралию или республику Коста-Рика. Письма, не найдя адресата, возвращались обратно в Москву со множеством цветных наклеек и штемпелей на разных языках.

Старик тщательно рассматривал эти письма и даже нюхал их, будто они могли пахнуть тропическими плодами. Но письма пахли сургучом и кожей.

Кто знает, может быть, эти письма были горестной подменой его мечты о том, чтобы вот так – балагуря, похлопывая по плечу кучеров фиакров в Париже и негритянских королей на берегах Замбези и угощая их нюхательным табачком – совершить поездку вокруг света и набраться таких впечатлений, что от них, конечно, ахнет и окосеет старушка Москва.

Революцию старик Гиляровский встретил как крупнейшую газетную сенсацию и разворот русского бунтарского духа. Он искал её истоки в разинщине, пугачёвщине, в крестьянских бунтах и «красных петухах». «Сарынь на кичку, ядрёный лапоть», «Размахнись рука, раззудись плечо!»

Он досконально знал жизнь города, особенно ту потаённую, что старалась быть подальше от глаз Советской власти: цыганские дома в Покровском-Стрешневе, сектантские молельни у Рогожской заставы, игорные притоны на Брестских улицах, завывающие сборища эстетов в доме Перцова у храма Христа Спасителя. Там верховодил некий картавый поэт с длинной детской чёлкой. Он носил смокинг и монокль и был так хрупок, что с ним было опасно здороваться за руку, – всегда казалось, что его нежная прозрачная ладонь останется в вашей руке, как реликвия.

Время ещё не отстоялось. В нём соседствовало много несовместимых и неожиданных людей. Сейчас они были заметнее, чем раньше. Революция вытряхнула их из углов и сильно взболтала, как взбалтывают бочку с застоявшейся водой. Тогда внезапно со дна взлетают песок, листики, отломанные ветки, жуки и личинки. И всё это вертится и носится в водовороте, пересекаясь и сталкиваясь, пока не осядет на дно.

В то молодое революционное время много интересных людей собиралось в кафе журналистов на Столешниковом переулке. Под это кафе журналисты сняли в складчину пустующую квартиру на третьем этаже. Там ночи напролёт длилось за крошечными столиками дымное и весёлое собрание.

В этом кафе можно было встретить Андрея Белого и меньшевика Мартова, Брюлова и Бальмонта, слепого вождя московских анархистов Чёрного и писателя Шмелёва, артистку Роксанову – первую чеховскую «чайку», Максимилиана Волошина, Потапенко, поэта Агнивцева и многих журналистов и литераторов всех возрастов, взглядов и характеров.

Добродушный Агнивцев пел свои немудрые песенки. Огромный жёлтый галстук был завязан бантом на длинной шее Агнивцева, а его широченные клетчатые брюки были всегда прожжены папиросами.

В эмалированных кружках дымился горький, как хина, кофе. Его горечь не мог перебить даже сахарин. То тут, то там вспыхивали бешеные споры, а изредка в их шум врезался оглушительный треск пощёчины.

Чаще всего получал пощёчины благообразный и ядовитый журналист с крашеной бородой. Он шипел, как змея, и обливал всё и всех без исключения бешеным ядом.

Эти пощёчины были опасны в пожарном отношении, так как журналист с крашеной бородой никогда не вынимал изо рта раскалённую трубку. При каждой пощёчине трубка вылетала у него изо рта, проносилась, вертясь, как фейерверк, над головами посетителей и роняла куски горящего табака. Тотчас запах палёной шерсти распространялся вокруг. Все торопливо тушили прогорающие пиджаки, брюки и скатерти. Журналист с крашеной бородой невозмутимо подбирал трубку, набивал её, раскуривал и уходил, сообщая во всеуслышание, что он передаёт этот возмутительный случай на рассмотрение товарищеского суда.

– К дьяволу! – кричали посетители кафе. – Хоть в революционный трибунал! Вон! Надоело! Провокатор!

Однажды в кафе зашёл поэт Максимилиан Волошин – рыжебородый, плотно сколоченный и близорукий человек. Он пригласил всех нас на свой доклад о поэзии в театр в саду Эрмитажа.

Пошло всего несколько человек. Остальные не могли оторваться от бурных политических схваток за шаткими столиками.

Я тоже пошёл в Эрмитаж. Кончался март. В саду было темно, тихо. Деревья роняли оттаявший снег.

Я услышал запах перепрелой листвы, похожий на слабое дыхание вина, запах растительной горечи и оттаявших прошлогодних цветов. Он как бы просачивался сквозь влажную землю, заброшенную, бесприютную, давно не знавшую лопаты.

Человек в то время забыл о природе. Слова гремели над страной, настойчиво призывая к борьбе, негодуя, радуясь, обличая, угрожая врагам. Вокруг этих слов, как вокруг магнитного поля, стягивались миллионы. Их призывали одновременно разрушать и созидать.

Было время внезапных решений и взбаламученности.

Было не до природы. Но всё так же смутно шумели покинутые леса, и лёд на реках синел и наливался водой. Всё тот же сумрачный мохнатый иней покрывал пасмурным утром липы на московских бульварах. Всё так же покорно гасли закаты, и звёзды боязливо мерцали по ночам, как бы понимая, что людям – даже астрономам и поэтам – сейчас совсем не до них.

Каждый был захвачен и оглушён бурей, шумевшей в его сознании. На природу человек не взглядывал. А если и смотрел иногда, то остановившимися глазами, ничего не видя.

Иные радости и страсти завладели людьми. Даже любовь, простая, как воздух, и безусловная, как солнечный свет, порой уступала место потоку событий и ощущалась как сентиментальная болезнь.

Верность долгу требовала отказа от неуместных, а порой и опасных сердечных порывов. Эти порывы были отодвинуты в отдалённое будущее. Исполинские потрясения брали все силы. Ни одного грамма их нельзя было терять напрасно. Напрасно? Жертва любовью была, конечно, непомерной и героической, особенно если человек сознавал, чем он жертвует.

На чём бы ни останавливалась мысль в то время – на любви, поэзии, смысле происходящего, – я ловил себя на неясности оценок. Я стремился скорей добиться этой ясности. Иначе мне, как и каждому, трудно было жить. Но вскоре я понял, что, очевидно, ещё не пришло моё время. Слишком ещё хаотична была жизнь, и надо было выждать, пока наконец из этого хаоса возникнут черты нового строя.

Доклад Волошина внёс ещё большее смятение.

Театр был почти пуст. От промозглого холода сводило руки. Несколько пыльных электрических лампочек то гасло, то тускло разгоралось под потолком. В зале висел коричневый туман.

Волошин говорил как бы для себя, забыв о слушателях. Он говорил о войне, о железном времени, завладевшем миром, и спрашивал глухим трагическим голосом, вглядываясь в глубину пустого зала, – да полно, нужны ли этому тяжкому веку поэты и художники?

В Англии повесили лучших ирландских поэтов. Во Франции в первые же дни войны погибло триста поэтов. Один французский генерал, считавший себя любителем и знатоком поэзии, сказал:

– Пускайте этих восторженных юношей в атаку в первых рядах. Пусть они зажигают и ведут за собою солдат.

Верхарн вопреки смыслу всей своей жизни был вынужден ненавидеть. Жюль Леметр, потрясённый нелепостями войны, заболел и разучился читать. Он не различал смысла знаков и начал наново учиться читать по складам.

Страшный список злодеяний войны против искусства всё возрастал. Голос Волошина становился всё глуше.

Пусть так. Но в чём же выход?

Об этом Волошин не сказал ни слова.

Среди завсегдатаев кафе встречалось много удивительных людей. Каждый из них был скроен на свой лад, а все вместе они составляли насмешливое и беспощадное племя газетчиков.

Несколько особняком держался только молодой писатель, волгарь из города Вольска, Александр Яковлев.

Яковлев был знатоком крестьянской жизни и писал о ней превосходные очерки. Все относились к этому застенчивому и молчаливому человеку со сдержанным уважением. Оно вызывалось не только его умением писать превосходные очерки, но и редкой способностью Яковлева во время тогдашнего полного развала на железных дорогах пробираться в самые глухие углы России и возвращаться оттуда невредимым. Для этого нужны были выносливость и смелость. Почти каждая поездка была связана со смертельным риском.

Армия демобилизованных валила по железным дорогам, круша всё на своём бесшабашном пути. В поездах было разбито и ободрано всё, что только можно разбить и ободрать. Даже из крыш выламывали заржавленные железные листы. На Сухаревке шёл оживлённый торг вагонными умывальниками, зеркалами и кусками красного потёртого плюша, вырезанными из вагонных диванов.

Множество бандитов, переодетых солдатами, подбивало демобилизованных на бесчинства. На станциях били окна, разбирали на дрова для паровозов заборы, а иногда и целые дома железнодорожников. О ближайших к полотну кладбищах нечего и говорить, – в первую очередь в паровозные топки летели кресты с могил. Заржавленные кладбищенские венки из жестяных лилий и роз солдаты прикручивали проволокой в виде украшения к вагонам. В этих розах уныло посвистывал поездной ветер.

Станционные служащие разбегались гораздо раньше, чем на входные стрелки с разбойничьим свистом, рёвом гармоник и граммофонов и пулемётной пальбой втягивались, прогибая рельсы, эшелоны с демобилизованными. Малейшая задержка эшелона кончалась жестокой расправой над дежурным по станции. Многоголосый вопль: «Крути, Гаврила!» – заставлял бледнеть машинистов.

Всех штатских, «цивильных», «гражданских» и «стрюцких» людей, если они каким-нибудь чудом проникали в эшелон, обыкновенно выбрасывали в пути под откос.

Яковлева выбрасывали три раза, но он уцелел.

Самое удивительное заключалось в том, что Яковлев возвращался из этих смертоносных путешествий посвежевший, возбуждённый, навидавшись и наслушавшись необыкновенных вещей, и говорил, что всё можно отдать за этот бесценный материал для писателя.

Яковлев пробирался в самые замшелые, наглухо отрезанные от Москвы городки, вроде какого-нибудь Хвалынска, Сарапуля или Сердобска, в те места, что стали почти мифическими. Не верилось даже, что они существуют.

Россия как бы вновь распалась на мелкие удельные земли, отрезанные друг от друга бездорожьем, прерванной почтовой и телеграфной связью, лесами, болотами, разобранными мостами и внезапно удлинившимся пространством.

В этих глухих углах провозглашались доморощенные республики, печатались в уездных типографиях свои деньги (чаще всего вместо денег ходили почтовые марки).

Всё это перепуталось с остатками прошлого – с бальзамином на окошках, колокольным перезвоном, молебнами и свадьбами под хмельной салют из обрезов, с равнинами тощих хлебов, ядовито желтевших сурепкой, и с разговорами о кончине мира, когда от России останется только «чёрная ночь да три столба дыма».

Обо всём этом Яковлев рассказывал со вкусом, неторопливо, с повадкой шорника, умело прошивающего чересседельник цветной суровой дратвой.

С тех пор мы изредка встречались с Яковлевым в разные годы. Он всегда поражал меня необыкновенной незлобивостью и беззаветной любовью к простонародной России. Недаром, умирая, он завещал похоронить себя не в Москве, а над Волгой в своём родном Вольске.

Изредка появлялся в кафе человек в шляпе с отвисшими полями. Кажется, он был некоторое время сотрудником не то тульской, не то орловской газеты.

У этого человека было забавное происшествие с Пришвиным. О нём Пришвин любил рассказывать как о случае, вполне фантастическом.

Пришвин переезжал из Ельца в Москву. В то время на узловых станциях свирепствовали заградительные отряды балтийских матросов.

Все вещи, рукописи и книги Пришвин зашил в тюки и втащил их в вагон. На какой-то узловой станции около Орла матросы из заградительного отряда отобрали у Пришвина, несмотря на уговоры и просьбы, эти тюки.

Пришвин бросился на вокзал к начальнику отряда. То был скуластый матрос с маузером на боку и оловянной серьгой в ухе. Он ел деревянной ложкой, как кашу, солёную камсу и не пожелал разговаривать с Пришвиным.

– Кончено, интеллигент! – сказал он. – А будешь вякать, так арестую за саботаж. И ещё неизвестно, по какой статье тебя возьмёт за грудки революционный трибунал. Так что ты, приятель, топай отсюда, пока цел.

Вслед за Пришвиным вошёл к начальнику человек в шляпе с отвисшими полями. Он остановился в дверях и сказал тихо, но внятно:

– Немедленно верните этому гражданину вещи.

– А это что ещё за шпендик в шляпе? – спросил матрос. – Кто ты есть, что можешь мне приказывать?

– Я Магалиф, – так же тихо и внятно ответил человек, не спуская с матроса глаз.

Матрос поперхнулся камсойй и встал.

– Извиняюсь, – сказал он вкрадчивым голосом. – Мои братишки, видать, напутали. Запарились. Лобов! – закричал он громоподобно. – Вернуть вещи этому гражданину! Сам уполномоченный Магалифа приказал. Понятно? Снести обратно в вагон. Живо! Хватаете у всех подряд, брашпиль вам в рот!

На платформе Пришвин начал благодарить невзрачного человека, но тот в ответ только посоветовал Пришвину написать на всех тюках химическим карандашом слово «фольклор».

– Русский человек, – объяснил он, – с уважением относится к непонятным, особенно к иностранным словам. После этого никто ваши вещи не тронет. Я за это ручаюсь.

– Извините моё невежество, – спросил Пришвин, – но что это за мощное учреждение – вот этот самый Магалиф, – которое вы собой представляете? Почему одно упоминание о нём так ошеломляюще действует на заградительные отряды?

Человек виновато улыбнулся.

– Это не учреждение, – ответил он. – Это моя фамилия. Она иногда помогает.

Пришвин расхохотался.

Он послушался Магалифа и написал на тюках загадочное слово «фольклор». С тех пор ни один заградительный отряд не решился тронуть эти тюки.

Тогда впервые начали входить в силу нелепые сокращения названий. Через несколько лет их количество приобрело уже характер катастрофы и грозило превратить русскую речь в подобие косноязычного международного языка «волапюк».

Каждый вечер в кафе входил, протирая запотевшие выпуклые очки и натыкаясь сослепу на столики, известный московский книголюб журналист Щелкунов. Он притаскивал с собой тяжеленные пачки пыльных книг, связанные обрывками телефонного провода.

Щелкунов снимал старомодное пальто с вытертым бархатным воротником, осторожно вешал его на гвоздь, и тотчас кафе наполнялось отчаянным кошачьим писком.

Щелкунов подбирал на улицах брошенных котят, рассовывал их по карманам пальто, ходил с ними по городу и только поздним вечером притаскивал голодных котят домой и сдавал с рук на руки своей жене.

Щелкунов был похож на земского доктора. Всегда мокрая его бородка была всклокочена, а пиджак висел мешком под тяжестью карманов, набитых книгами и рукописями.

Тогда ещё не было автоматических ручек, и Щелкунов носил в кармане чернильницу «Ванька-встанька» и несколько гусиных перьев. Карандашом он писать не мог, и, кажется, один только я понимал его и не посмеивался над этим его свойством и над гусиными перьями. Всё написанное карандашом всегда казалось мне небрежным и недоделанным. Я считал, что чёткая мысль требует чёткого написания. Если бы можно, то я писал бы только китайской тушью на плотной бумаге.

Щелкунов садился за столик, тщательно очинял гусиное перо лезвием бритвы и начинал, посапывая, писать заметки почерком, похожим на допетровскую вязь.

Писал он о ценных книгах, находках знаменитых картин, выставках, библиографических новостях и о всяческих раритетах.

С раннего утра он выходил на добычу за книгами и новостями, и его можно было встретить в самых неожиданных местах Москвы.

В его памятной книжке было записано множество адресов божьих старушек, бывших приказчиков книжных магазинов, переплётчиков, скупщиков краденого и книгонош. Это были поставщики книг. Жили они преимущественно на окраинах – в Измайлове, Черкизове, Котлах, за Пресней. И Щелкунов объезжал их, где можно, на трамвае, но большей частью обходил пешком.

У него было какое-то шестое чувство книги. Он долго и осторожно петлял по следу за редкой книгой, как охотничья собака за дичью. Он был не единственным книголюбом в Москве. Зная его свойство безошибочно отыскивать редкости, остальные книголюбы и букинисты зорко следили за ним и не раз пытались перехватить его добычу. Поэтому Щелкунову приходилось постоянно путать следы и сбивать с толку преследователей. Это азартное занятие выработало у него черты конспиратора.

Может быть, поэтому он и говорил обо всём придушенным шёпотом, подозрительно поблёскивая узкими татарскими глазами.

– Похоже, – вполголоса говорил он за столиком, заставляя собеседника вплотную придвинуться к себе, – что на днях я найду тайник, где спрятана библиотека Ивана Грозного. Только, избави бог, чтобы не узнал Луначарский. Онемейте!

Если кто-нибудь приносил Щелкунову для оценки редкую книгу, он перелистывал её, даже как будто принюхивался к ней, потом криво усмехался и говорил:

– Широко известное издание. Можете купить в любой день на развале под Китайгородской стеной. Вы просто обмишурились. Мне вас жаль. Но, в общем, могу обменять эту книжицу на первое издание «Пёстрых рассказов» Чехонте. Хотите? Как так не хотите?! Через год пожалеете. Ну, ладно! Даю тогда итальянское издание Марко Поло. Завтра получите.

При этом Щелкунов, не дожидаясь согласия наивного владельца, прятал редкую книжицу в пухлый портфель, защёлкивал замок и озирался, норовя поскорее удрать. На моей памяти не было случая, чтобы какому-нибудь простаку удалось вырвать обратно книгу, потонувшую в портфеле Щелкунова.

Не помогали даже скандалы. При первых же признаках скандала Щелкунов молча одевался и, тяжело ступая, нагнув голову, как бык, уходил из кафе. Никакая сила не могла остановить его. При этом он упорно молчал, тяжело сопел и был глух даже к самым страшным оскорблениям.

Однажды Щелкунов предложил мне пойти вместе с ним в ночлежный дом у Виндавского вокзала. Там жил опустившийся тульский поэт-самоучка. Щелкунов надеялся выудить у него ценные книги и рукописи.

Мы поехали к Виндавскому вокзалу на трамвае, но сошли из предосторожности за одну остановку до ночлежного дома. По каким-то своим признакам Щелкунов подозревал, что вековечные его враги – торговцы книгами – именно сегодня подкараулят его и перехватят тульского поэта.

Вдруг Щелкунов схватил меня за руку и потащил к афишному столбу. Мы спрятались за столбом, и Щелкунов, задыхаясь, сказал:

– Стоит, маклак! Вон, видите, на тротуаре против ночлежки. Старик в рваной панаме, с козлиной бородой. Я взял вас, чтоб вы мне помогли.

– Чем же я могу помочь?

– Я зайду в аптеку, оттуда из окна хорошо видно ночлежку. А вы уведите его. Я пережду в аптеке. Если он заметит, что я вошёл в ночлежку, тогда мне каюк! Я искал этого чёртова поэта два месяца.

– Да как же я его уведу?

– Прикиньтесь сыщиком. Он не выдержит. У него рыльце в пуху. Я сам покупал у него книги, украденные из Исторического музея.

Щелкунов не дал мне опомниться и скрылся в аптеке. Ничего не оставалось, как разыграть из себя сыщика. Но как?

Я надвинул на глаза кепку, засунул руки в карманы и расхлябанной походкой подошёл к ночлежному дому. Не доходя нескольких шагов до старика в панаме, я остановился, прислонился к забору и начал с неестественным вниманием рассматривать ночлежку – старый четырёхэтажный дом с трещиной в стене от крыши до самого подвала. На дверях ночлежки было прибито объявление, написанное вперемежку синим и красным карандашом:

«Предупреждение входящим: по всем этажам тихий ход!»

Старик в панаме покосился на меня. Я стоял с равнодушным и, как мне казалось, даже несколько наглым лицом, потом внимательно, якобы стараясь скрыть это от старика, начал смотреть на свою слегка согнутую, ладонь, как будто в ладони у меня была зажата фотография.

Старик быстро отвернулся, потоптался и начал боком, отходить. Но в это время он сделал непростительную ошибку – вынул портсигар и закурил.

Я пошёл вслед за стариком, глядя ему в спину. По страшному напряжению в этой худосочной спине я понял, что старик изо всех сил сдерживается, чтобы не броситься бежать. Я догнал старика и вежливо окликнул его:

– Позвольте прикурить, гражданин.

И тут произошло нечто непонятное, испугавшее меня самого. Старик в панаме вскрикнул, сделал огромный прыжок в сторону, быстро побежал, как краб, на согнутых ногах и бесследно исчез в соседней подворотне.

Щелкунов довольно потирал пухлые руки.

Ему удалось купить у тульского поэта письмо Льва Толстого и опередить профессионалов-книголюбов. Я же был зол на Щелкунова, на всю эту глупейшую историю и поклялся больше со Щелкуновым не связываться.

Я думал, что Щелкунов, как большинство собирателей книг, сам не успевает читать их, что книги его интересуют только как коллекционера, вне зависимости от их содержания, но вскоре оказалось, что это не так.

Щелкунов прочёл в кафе журналистов доклад по истории книги. Этот доклад можно было бы назвать поэмой о книге, восторженным славословием в её честь.

Книга была, по его словам, единственной хранительницей человеческой мысли и передатчицей её из века в век, из поколения в поколение. Она проносила мысль сквозь все времена в первозданной её чистоте и многообразии оттенков, как бы только что рождённую.

Книга, созданная руками человека, стала такой же категорией вечности, как пространство и время. Смертный человек создал бессмертную ценность. Но за сутолокой жизни мы об этом всегда забываем.

Мы вникаем в каденцию медлительных стихов Гомера, и перед нами происходит чудо – тысячелетний окаменелый гомеровский посох распускается цветами живой поэзии.

Первое наше прикосновение к мысли, дошедшей до нас из немыслимой дали, бывает всегда свежим и лишённым одряхления. Мы, люди двадцатого века, воспринимаем её с такой же новизной и непосредственностью, как воспринимали наши пращуры.

Века ушли в непроницаемый туман. Только человеческая мысль резко сверкает в нём подобно голубой звезде Веге, как бы вобравшей в себя весь свет мирового пространства. Никакие «чёрные угольные мешки» вселенной не смогут затмить свет этой чистейшей звезды. Точно так же никакие провалы истории и глухие пространства времён не в состоянии уничтожить человеческую мысль, закреплённую в сотнях, тысячах и миллионах рукописей и книг.

Щелкунов был уверен, что на земле, особенно в древних библейских странах, есть ещё не найденные манускрипты. Находка их обогатит человечество неведомыми философскими системами и перлами поэзии. Нашли же недавно в горах Синая древний город, построенный Птолемеями. Он был сокрыт в жарких пустынных ущельях. Каждое здание этого мёртвого города – шедевр архитектуры. А если находят старые города, то, возможно, найдут и старые свитки и книги.

После доклада Щелкунова, после того, как я узнал о неведомых аравийских городах, у меня началось увлечение Востоком. Я принялся изучать восточную поэзию. Щелкунов охотно доставал мне книги Саади, Омара Хайяма и Гафиза.

Со стороны могло показаться удивительным, что во времена революции, ломки всех привычных понятий и навыков, иные люди, попутно со своей жизнью в революции, увлекались и Востоком, и поэзией, и множеством других вещей. Но, по существу, ничего удивительного в этом не было. Пытливость человеческого разума оказалась более ёмкой, чем можно было ожидать.

Ощущение суровой свежести, свойственное первым революционным годам, было настолько сильным и волнующим, что накладывало отпечаток на все человеческие мысли. Идея о том, что человек нашего времени, детище революции, должен обладать не только высокими качествами, которыми в прежнее время были наделены только отдельные выдающиеся люди, но и духовными богатствами всех предыдущих эпох и всех стран, казалась мне бесспорной. И я во всём искал этого внутреннего обогащения, в том числе и в восточной поэзии.

Укрепил меня в моём увлечении Востоком журналист Розовский. Это был пожилой ленивый человек с волнистой русой бородой. Всю зиму он ходил в длинной до пят, некогда роскошной, а теперь облезлой архиерейской шубе и вообще был похож, несмотря на своё еврейское происхождение, на православного священника.

Всё свободное время Розовский валялся в своей комнате на продавленной тахте, покрытой текинским ковром, и читал книги о Востоке.

Он был хорошим знатоком ислама, особенно разных магометанских сект. Из всех сект он выделял революционную, по его словам, персидскую секту вождя Эль-Баба, так называемых «бабидов». Он считал, что эта секта разрушит ислам и вызовет духовное возрождение сонных стран Малой Азии.

До революции Розовский ездил в Турцию и Персию, чтобы изучить Восток на месте. Был он человеком вольным, одиноким, и ездить ему было легко.

Почти год он прожил в Малой Азии, в патриархальном турецком городе Бруссе. Он много рассказывал о Турции. Рассказывал по-своему, совсем не так, как это принято делать.

Он никогда не начинал с главного, а всегда с частностей, даже с мелочей. Но постепенно все эти подробности слагались в увлекательный рассказ. Его можно было бы записать и тут же печатать.

Но по своей чудовищной лени Розовский никогда ничего не записывал. Как только он садился к столу, ему делалось смертельно скучно, и он, бросив перо, уходил в редакцию или в кафе журналистов искать себе собеседников.

Я помню рассказы Розовского о старом деревянном доме, где он жил в Бруссе. Он начал этот рассказ не с описания дома, а с целого исследования о запахе деревянных турецких домов.

Дома эти, как утверждал Розовский, пахли тёплой древесной трухой и мёдом. Особенно в жаркие и тихие дни, когда нельзя было притронуться к перилам террасы, чтобы не обжечь ладони.

В запахе древесной трухи всегда чувствуется привкус сухих роз. А мёдом дома эти пахли оттого, что вокруг в масличных садах с кустами дичающих роз водилось много пчёл и они строили соты на чердаках домов, и потому-то дома так сладко пахли мёдом.

Впервые этот приторный запах высохших роз и мёда Розовский услышал в Константинополе, когда ему показали осыпанный грубо отшлифованными драгоценными камнями ларец, где хранилось зелёное знамя Пророка. Оно было завёрнуто в истлевшие шёлковые ткани и пересыпано лепестками роз.

Розовский открыл мне смысл многих неясных арабских образов и восточных стихов Бунина. С тех пор мне всегда кажется, что ислам – это религия дремоты, терпения и лени, особенно когда вспоминаешь стихи Бунина, навеянные чтением Корана:

И в знойный час, когда мираж зеркальный
Сольёт весь мир в один великий сон,
В безбрежный блеск, за грань земли печальной,
В сады Джиннат уносит душу он.

А там течёт, там льётся за туманом
Река всех рек, лазурная Ковсерь,
И всей земли, всем племенам и странам
Сулит покой. Терпи, молись – и верь.

Я как-то сказал Розовскому о пассивности и лени ислама. Он обозвал эту мысль чепухой. Наоборот, говорил он, ислам – это самая воинственная и фанатическая религия. Стоит объявить священную войну, стоит поднять зелёный стяг Пророка, чтобы ислам обрушился на мир, как чёрный стремительный самум. И я наглядно представлял себе этот самум, эту мчащуюся низкую мглу, откуда доносится вой всадников, и в руках у них, как сотни маленьких молний, сверкают обнажённые ятаганы.

Я не могу, конечно, рассказать обо всех посетителях кафе журналистов, хотя они и заслуживают этого.

Но нельзя не упомянуть ещё об одном осколке старой Москвы, председателе «Общества любителей канареечного пения» репортёре Савельеве.

Этот вечно хихикавший старик был главным поставщиком политических сплетен и небылиц. Он не пострадал из-за этого исключительно потому, что был гугнив и говорил неясной скороговоркой. Лишь при очень большом напряжении можно было догадаться, о чём он рассказывает.

Все карманы его неряшливой куртки были набиты липкими леденцами. Он настойчиво угощал ими всех курящих. Он просто заставлял их сосать эти леденцы, облепленные мусором из грязных карманов. Поэтому как только Савельев входил в редакцию, все судорожно гасили папиросы.

Савельева прозвали «мортусом» за то, что единственной его обязанностью в газете было писание некрологов.

Все они начинались одними и теми же словами: «Смерть вырвала из наших рядов» или «Наша общественность понесла тяжёлую утрату».

Некрологи эти так всем надоели, что однажды выпускающий решил слегка оживить очередной некролог, а кстати и подшутить над Савельевым и перед словами: «Смерть вырвала из наших рядов», вписал только одно слово: «Наконец-то».

На следующий день в редакции разразился громовой скандал. Выпускающего уволили. У всех было отвратительно на душе, хотя некролог и относился к какому-то неприятному педагогу. Савельев весь день сморкался в редакции у себя за столом.

– Я сотни людей проводил на тот свет, – бормотал он, – но я ни разу не погрешил против их памяти. Я им не судья. А о подлецах я не написал ни одной строчки.

Выплакавшись, Савельев пошёл к главному редактору и, заикаясь, сказал ему, что в газете, где возможны такие позорные случаи, он работать не будет. Никакие уговоры не помогли. Савельев ушёл из редакции, и тогда только все сотрудники вдруг почувствовали, что им не хватает и скороговорки Савельева, и его хихиканья, и даже леденцов, облепленных мусором и ватой.

Вскоре Савельев умер. Некролог о нём ничем не отличался от всех нудных и равнодушных некрологов: «Смерть вырвала из наших рядов скромного труженика газетного дела». И так далее и тому подобное.

Савельев был одинок. После него в душной комнате остался только старый попугай. Он висел вниз головой на жёрдочке, хихикал, как и его хозяин, и кричал дурным голосом: «Попка, хочешь липучку?»

Попугая забрал к себе дворник, и все счёты Савельева а жизнью были окончены.

Позднее всех в кафе журналистов врывался вежливый и шумный человек – «король сенсаций» Олег Леонидов. Приходил он позже всех нарочно, как раз в то время, когда сырые от типографской краски газетные листы уже вылетали из печатных машин.

В это время можно было спокойно рассказывать сотрудникам конкурирующих газет обо всех сенсациях, выловленных Леонидовым за день, не боясь, что они успеют втиснуть эти сенсации в свои газеты. Сотрудники белели от зависти, но поделать ничего не могли.

Слежка за Леонидовым ни к чему не приводила. Он был неуловим. Никто не знал, как и когда он проникает в недра новых советских учреждений и ласково, со снисходительной улыбкой, добывает там ошеломляющие новости.

Обмануть Леонидова и разыграть его было немыслимо. По части розыгрыша он сам считался непревзойдённым мастером.

Один только раз, ещё во время войны, неосторожный киевский журналист обманул Леонидова и подсунул ему фальшивую сенсацию. Леонидов чуть не вылетел за это из газеты, но так отомстил киевскому журналисту, что с тех пор никто не решался не только разыгрывать Леонидова, но даже шутить с ним.

Внешне месть Леонидова выглядела очень просто. Он послал киевскому журналисту телеграмму: «Харькове Архангельске Минске индюку давайте исключительно овёс толокно».

Время было военное. Телеграмма попала в военную цензуру и была признана шифрованной. Журналиста арестовали. Запахло шпионажем.

Неизвестно, сколько времени журналисту пришлось бы просидеть в тюрьме, если бы следователю не пришло случайно в голову прочесть первые буквы всех слов в телеграмме. Они складывались в бранные слова. Журналист был освобождён и отделался только испугом, а Олег Леонидов спокойно ходил по Москве в ореоле остроумного мстителя.

Кафе журналистов закрылось из-за недостатка средств в конце лета 1918 года. О нём искренне жалели не только журналисты из самых разных газет, но и писатели и художники – жалели все, для кого эта квартира с низкими потолками, оклеенная нелепыми розовыми обоями, была свободным и притягательным клубом.

Особенно хорошо в кафе бывало в сумерки. За открытыми окнами позади пожарной каланчи и пьедестала от снятого памятника Скобелеву угасал в позолоченной пыли тёплый закат. Шум города, вернее, говор города (в то время было ещё очень мало машин и редко ходили трамваи) затихал, и только издалека доносились крылатые звуки «Варшавянки».

В эти часы всё чаще ныло сердце при мысли, что там, за Брестским вокзалом, за Ходынкой, куда медленно ушёл закат, роса уже ложится на берёзовые рощи и журчит, обмывая коряги, вода в прозрачной подмосковной реке. От реки тянет прохладой, тиной, гнилыми сваями. На брошенных дачах темно, и зацветают в одиночестве давно посаженные пионы. Роса стекает с мезонина на крышу заколоченной терраски, и, кроме равномерного звона капель, ничего больше не слышно в густеющем сумраке вечера.

Оставленные на время в покое парки, поля и леса стояли рядом с растревоженной Москвой и прислушивались сквозь сон к её напряжённому гулу.

Содержание