271/28

Материал из Enlitera
< 271
Перейти к навигации Перейти к поиску
Повесть о жизни
Книга вторая. Беспокойная юность

Автор: Константин Паустовский (1892—1968)

Опубл.: 1955 · Источник: Паустовский К. Г. Собрание сочинений. В 9-ти т. — М.: Худож. лит., 1981.


О записных книжках и памяти

Писателей часто спрашивают, ведут ли они записные книжки или полагаются только на память.

Большинство писателей ведёт записные книжки, но редко пользуется ими для своей работы. Записные книжки существуют в литературе главным образом как самостоятельный жанр. Поэтому их и печатают наряду с романами и рассказами того или иного писателя.

Ещё в гимназии учитель «русской словесности» старик Шульгин любил повторять нам, что «культура – это память». Сначала мы не очень соображали, о чём говорит Шульгин, но с возрастом поняли, что это действительно так.

– Мы, – говорил Шульгин, – держим в своей памяти века́. Вся история мира, воображение, человеческая мысль – всё это хранится в памяти и заставляет работать наш разум. Если бы не было памяти, мы бы жили, как слепые кроты.

Для писателя память – это почти всё. Она не только хранит накопленный материал. Она задерживает, как волшебное сито, всё самое ценное. Пыль и труха просыпаются и уносятся ветром, а на поверхности остаётся золотой песок. Из него и надлежит, по всей видимости, создавать произведения искусства.

Заговорил я о записных книжках не случайно.

Несколько лет назад мне дали прочесть записную книжку одного умершего писателя. Я начал читать её и убедился, что это были не отдельные короткие записи, как это всегда бывает в записных книжках и дневниках, а довольно связное описание неизвестного приморского города. Ниже я постараюсь воспроизвести это описание с возможной точностью.

Чем дальше я читал эту записную книжку, тем яснее проступали в памяти позабытые краски и запахи, какие-то знакомые места. Но я не мог сразу вспомнить, где я видел эти места и когда это было. Они выступали, как из тумана или из давнего сна, который стараешься восстановить по кускам, как склеивают разбитую статую.

Что же было в этих записях?

Прежде всего, было точное описание деревьев и цветов акации.

«Цветы эти тронуты желтоватым и розовым налётом и кажутся чуть подсохшими.

Тень перистых акациевых листьев падает на белые стены и колеблется даже от незаметного ветра. Достаточно взглянуть на эту живую тень, чтобы понять, что ты – на юге и невдалеке от моря.

Когда акация осыпается, ветер несёт вороха цветов по улицам. Они с шумом, подобно сухому прибою, катятся по мостовым и набегают на садовые ограды и стены домов».

В этой книжке была ещё запись о портовых спусках. Спуск в гавань, выход к кораблям, к морским просторам – это не такая малость для литературного описания, как может сгоряча показаться.

«Мостовые на портовых спусках отполированы до свинцового блеска подковами битюгов. Между камней прорастают из рассыпанных зёрен всходы овса и пшеницы. Крутые подпорные стены заросли дроком. Он свешивается сверху, как остановившийся водопад из непролазного переплетения веток, листьев, колючек и жёлтых цветов.

Кое-где в этой пыльной зелени вырублены ниши. В них скрыты маленькие кофейни и лавчонки. Там торгуют сельтерской водой и баклавой – слоёным греческим печеньем на меду.

В кофейнях передняя стена всегда застеклена. Сквозь неё видно людей в линялых тельниках, азартно играющих в карты.

Но это не всё. Тут же сидят на низких скамеечках старые женщины и продают жареные каштаны. Угли в мангалах наливаются жаром. Слышен непрерывный лёгкий треск – это лопается скорлупа каштанов.

Крутой поворот – и внизу, как на детской картинке, появляется совершенно игрушечный порт.

Узкие молы заросли травой. Она закрыла рельсовый путь. И это жаль. Иначе мы могли бы увидеть красные от ржавчины рельсы и цветы ромашки, льнувшие к рельсам белыми головками.

В жерле каждой чугунной причальной пушки стоит, как в стакане, солоноватая вода. Нужно нагнуться к ней, и вы услышите запах, от которого у вас забьётся сердце, – запах океана и полыни, тот запах, что освежает голову и напоминает о плаваниях, целительных для сердца и плодотворных для ума.

Зеленоватые маленькие волны плещутся о сваи.

Мартыны пронзительно вскрикивают и алчно хохочут, увидев с высоты стаю доверчивых мальков.

Звенит от ударов волн о цоколь железная сквозная башня мигалки – маленького сигнального маяка на оконечности мола.

На портовых мачтах висят таинственные знаки – шары и конусы.

Что предсказывают эти чёрные шары? Может быть, мутный шторм. А может быть, полный штиль. Тогда прозрачность воздуха как бы растворяется в морской воде. И море, впитав эту чистоту, тоже станет прозрачным до дна.

Нет, должно быть, будет шторм. Тревожно шевелятся чёрные паруса рыбачьих шаланд. Быстро мигают в сумерках бортовые огни.

Мысль о далёком морском путешествии уже запала вам в душу. Но всё-таки немного жаль покидать этот уютный город, где ветер похлопывает синими и зелёными ставнями по стенам, а в освещённых комнатах видны на полках толстые книги, вероятно, комплекты «Нивы», «Вокруг света», «Родины».

Но всё равно вы не можете уехать, потому что в порту нет пароходов. Они останавливаются далеко на рейде.

Неужели в этом порту нет пароходов? Есть, конечно, портовый буксир. Он добродушно посапывает у причала. Есть старая шхуна «Труженик моря». Есть два разоружённых корвета.

Давным-давно их привели на слом, но пока что они стоят среди порта, опустив в воду, как вытянутые руки, тяжёлые якорные цепи. Корветы вспоминают сквозь сон своё прошлое, когда они проходили Магелланов пролив и резали форштевнями маслянистую воду Архипелага. В темноте можно, хотя и с трудом, разглядеть их изогнутые носы-тараны, бушприты и трубы.

Днём можно подплыть к одному из этих корветов на лодке, дать пачку папирос «Цыганка Ада» сторожу и потом сидеть на палубе в тени от трубы и читать всё, что вам будет угодно и сколько будет угодно. Конечно, лучше всего в таком месте читать или стихи, или описание путешествий – такие, как «Фрегат „Паллада“» или дневник капитана Кука.

Но, в общем, выбирайте сами, к какой книге вас больше влечёт эта белая от старости палуба и запах железных бортов, заросших по ватерлинии бахромой водорослей.

С палубы этих корветов – свидетелей кругосветной славы – хорошо видно море.

Оно не сверкает лазурью, бирюзой, сапфиром, аквамарином и прочими красотами южных морей.

Оно зеленоватое и тихое. Единственным его украшением являются облака. Море охотно отражает их, понимая, что они оживляют его простор.

Облака медленно подымаются с юга. Они похожи на средневековые города с крепостными башнями, соборами, базиликами, триумфальными арками, блестящими рыцарскими знамёнами-орифламмами и дальним планом снежных гор – Монбланов и Монтероз.

Какой-то сумасбродный художник причудливо осветил эти города. И облака сияют, разгораясь к закату, всеми полуцветами вечерней зари – от синего до золотого и от пурпурного до серебряного».

Я читал эту запись, и что-то знакомое мучило меня. Я искал хотя бы какого-нибудь названия, имени, чтобы узнать этот город. Я уже догадывался в глубине души, о каком городе идёт речь, но не был ещё окончательно уверен в этом.

Ага! Вот! Наконец! «Удивительно, что в книгах одного замечательного нашего писателя – уроженца этого города – не отразилось ничего, о чём сказано выше, – ни моря, ни порта, ни акации, ни чёрных парусов».

В этих словах заключалась разгадка. Ну, конечно, всё это было написано о Таганроге – родине Чехова.

Как только я догадался об этом, всё прочитанное ожило, потеряло налёт отстранённости, какой был во время чтения, и приобрело резкую выпуклость и реальность.

Да, это был Таганрог. Таким я его увидел в 1916 году, когда приехал из Юзовки и прожил в нём до поздней осени.

Таким я увидел его потому, что был молод и романтически настроен, зачитывался стихами и морскими книгами и видел то, что мне хотелось видеть.

Поэтому я долгое время боялся попасть в Таганрог в зрелые годы, чтобы не разочароваться и не застать его совершенно непохожим на тот город, каким он впервые явился передо мной.

Что делать! С возрастом мы теряем спасительную способность преувеличивать.

Но в 1952 году осенью я случайно попал в Таганрог и убедился, что в молодости я был всё же прав. Таганрог был так же хорош. Он не потерял свою прелесть, хотя она и приобрела иной характер. Сейчас это был город учащейся молодёжи – юношей и девушек, звонких перекличек на улицах, смеха, пачек книг в руках, пения и споров.

А там, где в 1916 году были невзрачные окраины, появились новые маленькие нарядные города – рабочие посёлки около новых заводов. Они окружили старый Таганрог шумным кольцом.

Но в самом Таганроге было по-прежнему пустынно, уютно и тихо. Рыбачьи байды на чёрных парусах отрывались от берега и уходили в море так плавно, что с горы, где стоит бронзовый Пётр, казалось, будто ветер разносит по морю чёрные осенние листья.

В 1916 году я поселился в Таганроге в гостинице Кумбарули – большой, пустой и прохладной. Она была построена ещё в те баснословные времена, когда Таганрог был богатейшим городом на Азовском море – столицей греческих и итальянских негоциантов.

Тогда в Таганроге блистала итальянская опера, в нём жили Гарибальди и поэт Щербина, влюблённый в Элладу, в нём жил и умер плешивый щёголь Александр Первый.

Но вскоре Одесса и Мариуполь отняли у Таганрога его богатства, и город затих и опустел.

В гостинице Кумбарули были такие высокие комнаты, что вечером потолки тонули в темноте – свет ламп не доходил до них. Потемневшие фрески на стенах изображали классическую страну с руинами, каскадами и томными пастушками в красных юбках. Пастушки вязали, конечно же, венки.

Первые два месяца я работал на котельном заводе Нев-Вильдэ. Он принадлежал бельгийской акционерной компании.

Завод стоял за городом в знойной степи. В мастерских был слышен треск кузнечиков.

Когда я приехал, на заводе шла сборка единственного гидравлического пресса для выделки снарядных стаканов. По светлым и пустым мастерским ходили инженеры-бельгийцы в панамах и разноцветных подтяжках. Они относились к нам, русским рабочим, высокомерно и недоверчиво. Во всяком случае, с лиц у них не сходила кислая гримаса.

На заводе, по существу, шла непрерывная итальянская забастовка. Работали уныло, вяло и так медленно, что за два месяца мы едва собрали только станину для пресса.

В городе было уже голодно, не всегда хватало хлеба. Цены росли, и питались мы преимущественно сельтерской водой с галетами. Эти солёные морские галеты целыми ящиками добывали из-под полы в интендантских складах и делили поровну между рабочими нашего цеха.

В гостинице жить было дорого, и я вскоре снял комнату у некоего Абраши Флакса – развязного и шумного комиссионера.

Абраша Флакс был уверен, что помимо работы на заводе я пишу ещё рассказы о Джеке-Потрошителе и знаменитых американских сыщиках Нике Картере и Нате Пинкертоне.

Другой литературы Абраша не признавал. Его беспорядочная квартира была завалена растрёпанными книжонками, отпечатанными на дрянной серой бумаге, но с цветными обложками, изображавшими чудовищные преступления бандитов и не менее чудовищные подвиги сыщиков.

Особенно запомнилась мне одна обложка, где был изображён Нат Пинкертон, попавшийся в лапы убийце-негру. Негр держал Пинкертона на вытянутых руках, схватив его за талию, над бездонной пропастью, а Пинкертон хладнокровно наводил на убийцу два револьвера. Мораль этой картинки была ясна: если негр разнимет руки и выпустит Пинкертона, то сыщик успеет влепить в негра две пули. Очевидно, убивать друг друга ни сыщику, ни негру не было никакого резона. Абраша Флакс восторгался этой обложкой.

У Абраши была жена – маленькая, плаксивая, вся в чёрных кудряшках, с жалобным голосом и въедливыми глазами.

– Вы не смотрите, что она маленькая, – говорил мне доверительно Абраша, – а вы смотрите, что она злая, как бешеная кошка. Чем с такой жить, так лучше утопиться в море.

Абраша, правда, не топился, но искал весёлых отвлечений на стороне. Однажды я встретил его на лодочной пристани с жеманной волоокой девицей. На её шляпке качались бархатные красные маки. Девица игриво вертела на плече японский зонтик с изображением купающихся негритянок.

Абраша взял лодку и поехал с девицей кататься по морю. Когда лодка отошла подальше от берега, девица начала подозрительно хохотать и повизгивать.

Лодочник Лагунов, человек суровый и недовольный, сказал, что Абраша Флакс – маклак и бабник и когда-нибудь ему умоют за это его сальную личность. Давать такому человеку лодку для катанья – только поганить море.

Каждый раз, когда мадам Флакс узнавала о новой измене Абраши, в доме подымался неистовый содом.

Прежде всего мадам Флакс выбегала в капоте во двор и кричала трагическим голосом, воздев к небу худые руки:

– Слушайте, честные женщины! Слушайте все! Опять он спутался с этой дрянью, с этой паршивой Люськой! Чтобы мне домой не дойти, если я не убью эту гадюку и сама не отравлюсь кислотой. Дайте мне её! Дайте!

После этого мадам Флакс бросалась на улицу, очевидно в аптеку за кислотой, а может быть, на поиски Люськи. Сердобольные хозяйки со двора догоняли её, приводили, рыдающую, домой и наперебой успокаивали:

– Не волнуйтесь так, мадам Флакс, это же разрывает сердце. Пожалейте свои женские нервы! У каждого мужчины есть свои недостатки.

– Приведите мне маму! – рыдала мадам Флакс. – Мою добренькую старенькую маму. С Телеграфного переулка, дом пять! И сестрицу Берту. И тётю Софочку. И моего умненького Боречку. Пусть они судят его страшным судом! И приведите мне его самого, этого негодяя, иначе я не знаю, что я с собой сделаю.

Она начинала кататься по полу, бить ногами и визжать. Женщины охали, метались, поили её валерьянкой, пока наконец не появлялась суровая тучная старуха с седыми усами – добренькая мама. Она кричала ещё из передней громовым хриплым басом:

– Тихо мне! Что это за гармидор и цыганский базар! Вылейте на неё ведро холодной воды!

Мадам Флакс мгновенно затихала и только стонала тоненько, как раненая птица.

– Мне уже обрыдло, – гремела добренькая старенькая мама, – возиться с этой ненормальной дурой! Заткнись, припадочная! На кого ты похожа! На последнюю расхлыстанную Хиврю. Встань, умойся, и чтобы я больше не слышала от тебя ни одного слова, идиотка!

А через час или два во дворе, как раз под окном моей комнаты, собирался семейный суд. Приходили все, в том числе и сестрица Берта с маленьким умненьким Боречкой.

Было необъяснимо и мерзко, что визгливая семейная склока обязательно выносилась на люди, во двор, и обсуждалась при жадном любопытстве соседей.

Во двор вытаскивали круглый стол, покрытый вязаной скатертью, и расшатанные венские стулья. Все рассаживались на стульях вокруг стола. Один только Абраша сидел с убитым видом несколько в стороне, как подсудимый.

Суд начинался не сразу. Ждали раввина. Пока же все молчали, с укором поглядывая на Абрашу.

На суд Абраша всегда являлся в растерзанном виде – в рубашке без воротничка, подтяжках и расшнурованных ботинках. Может быть, он хотел вызвать этим жалость, а может быть, этот вид выражал, по мнению Абраши, раскаяние и заменял древний обычай посыпать голову пеплом.

Потом приходил добродушный старый раввин, сморкался на весь двор, садился в мягкое кресло, долго вытирал клетчатым платком бороду, говорил: «Опять начинаются фигли-мигли», – и происходило разбирательство. Велось оно по-еврейски, но это обстоятельство нисколько не мешало многочисленным русским зрителям переживать все перипетии семейной драмы.

Всё кончалось примирением. Раввина уводили угощать в квартиру, и на некоторое время устанавливалась тишина.

Работы на заводе Нев-Вильдэ было немного. Я рано возвращался домой, много писал и читал.

Я записался в городскую библиотеку. Там в отдельных шкафах стояли книги, подаренные Чеховым. Их на руки не выдавали, но иногда показывали читателям.

Это были книги полузабытых писателей – Потапенки, Щеглова, Эртеля, Измайлова, Баранцевича, Муйжеля, с авторскими автографами или с дарственными надписями Чехова – тонкими, без нажима, похожими на докторские рецепты.

Жизнь шла так спокойно, что я установил в ней даже некоторый твёрдый порядок. Писал я дома, читать же уходил в порт, на один из разоружённых корветов, чаще всего на «Запорожец».

Я сдружился со сторожем, и он пускал меня на корвет в любое время. Иногда в тёплые ночи я даже оставался ночевать на «Запорожце».

Я брал шлюпку у лодочника Лагунова, подплывал к корвету, привязывал шлюпку к отвесному железному трапу и подымался по этому трапу на высокую палубу.

Я привозил с собой немного еды, а чай мы кипятили вместе со сторожем.

Мне казалось, а может быть, это было и действительно так, что я здоровею от солнца и лёгкого голода – я его испытывал тогда всё время.

Я читал подряд и выучивал наизусть всех поэтов, книги которых брал в библиотеке.

Меня покоряла музыка стихов. Только в стихах раскрывалось до предела певучее богатство русского языка.

В стихах слова звучали как бы наново, как бы только что найденные и сказанные впервые. Я бывал потрясён их точностью, выразительной силой и блеском.

Я мог без конца повторять отдельные любимые строфы. Каждый день они менялись. Одна строфа уступала место другой.

То я вспоминал Лермонтова: «Немая степь синеет, и венцом серебряным Кавказ её объемлет»; то пушкинские слова о том, что «каждый день уносит частицу бытия», то тютчевский весенний гром, напоминающий о том, как «ветреная Геба, кормя Зевесова орла, громокипящий кубок с неба, смеясь, на землю пролила», то фетовскую весну: «Из царства льдов, из царства вьюг и снега как свеж и чист твой вылетает май».

Я был окружён толпой поэтов. Я беседовал с ними. У меня кружилась голова от множества их мыслей и образов, литых и драгоценных. Откуда всё это бралось, из каких глубин ясной и горячей души!

Я чувствовал себя владетелем богатств. Со мной говорили Леконт де Лиль и Гейне, Верхарн и Бёрнс. И при этом они говорили мне всё лучшее, что они могли сказать. Разве это не было счастьем? Меня удивляли тогда ещё, в молодости, и удивляют сейчас люди, которые не понимают или не замечают этого.

Я был твёрдо уверен, что иностранные поэты лучше звучат в русских переводах, чем на своём родном языке.

Особенно мне запомнились тогда стихи Эредиа. Они подходили к Азовскому побережью с его обрывистыми мысами, степями и ощущением древности. Многие стихи Эредиа я знал наизусть.

Мне трудно удержаться, чтобы не повторить их сейчас:

Разрушен древний храм на мысе под обрывом.
Перемешала смерть в рудой земле пустынь
Героев бронзовых и мраморных богинь,
Покоя славу их в кустарнике дремливом…

И рядом звучал почти забытый Мей. «Феб златокудрый закинул свой щит златокованый в море, и растекалась на мраморе вешним румянцем заря». И тут же пели широкие и светлые, как дыхание утра, строки Александра Блока:

О, весна без конца и без краю —
Без конца и без краю мечта!
Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита!

Стихи были для меня такой же реальностью, как хлеб, работа на заводе, как солнце и воздух. Они заставляли меня жить в постоянном напряжении, в неожиданном и разнообразном мире. Они несли меня, как пенистый поток несёт оторванную от дерева ветку. Я не мог сопротивляться им.

Всё окружающее я видел сквозь прозрачное вещество стихов. Сначала мне казалось, что это окружающее приобретало иной раз от прикосновения поэзии то содержание, какого в нём и не было, приобретало преувеличенный блеск.

Но это было не так. Ни тогда, ни сейчас я ни на минуту не жалею о своей юношеской одержимости поэзией. Потому что знаю, что поэзия – это жизнь, доведённая до полного выражения, раскрытие мира во всей его глубине, трудно охватываемой нашим ленивым взглядом.

В Таганроге я впервые жил около моря не как гость. Впечатления не проскальзывали, а откладывались и крепли. И потому особенно я любил стихи, наполненные своеобразием приморской жизни. Я проверял их на всех явлениях, происходивших вокруг.

Я часто выезжал на шлюпке далеко в море, обычно к вечеру, после работы. Садилось солнце. Я останавливал шлюпку. С вёсел падали капли.

Зрелище заката вызывало в памяти слова: «Солнца диск золотой, уходя из лазурной пустыни, погружается медленно в светлое лоно зыбей…»

Меня удивляла точность этих слов. Действительно, золотой диск солнца уходил из пустыни неба и медленно погружался в лёгкую морскую зыбь. В этих словах не было ничего выспреннего, нарочитого, но в них вместе с тем заключалась широкая торжественность. Я никак не мог найти то мгновение, когда она возникла в этих стихах и дальше уже лилась свободно и сильно.

Я любил маленькие пароходные конторы в порту, сизые от табачного дыма, с расписаниями по стенам. Служащие этих контор были большей частью греки. Невольно я переносил на них содержание стихов: «Я так часто бросал испытующий взор и так много встречал испытующих взоров, Одиссеев во мгле пароходных контор, Агамемнонов между трактирных маркёров».

Я верил в то, что между этими людьми разыщу своего Одиссея. Так и случилось. Звали его Георгий Сиригос. Это был пароходный агент – сухой человек с коричневым лицом и чёрными печальными глазами. На худощавой руке он носил янтарные чётки.

В любую погоду Сиригос выходил на рейд к пароходам на маленькой шлюпке. Он считался лучшим знатоком Азовского моря. По цвету неба он мог сказать, какой завтра будет ветер и пойдут ли в донские гирла косяки сельди. Он определял направление ветров с точностью до одного градуса. Никакой компас не мог бы определить вернее.

У Сиригоса была красавица дочь. Она часто приходила в пароходную контору к отцу, садилась на подоконник и читала запоем. Когда её окликали, она отвечала не сразу и, подняв голову, как будто просыпалась от глубокого сна. Её синие глаза никогда не улыбались, а от длинных чёрных кос шёл запах лаванды.

На тонкой руке она носила оловянный матросский браслет. Она никогда ни с кем не разговаривала.

Иногда я её видел в порту. Она сидела на молу, свесив ноги. Волны, разбиваясь, забрызгивали её чёрное платье. Как все гречанки, она любила чёрный цвет. Множество моряков сваталось к ней, но она всем отказывала.

Сиригос и его дочь долго занимали меня, и кто знает, сколько я придумал романтических историй, где главными героями были Сиригос, его дочь и я.

Примерно в миле от Таганрога в открытом море стояла на низких скалах проблесковая мигалка. Её звали Черепахой.

Я часто ездил к Черепахе. В тихую погоду я привязывал шлюпку к её железной решётке и удил с борта рыбу. Попадались почти одни чёрные бычки с сосредоточенным выражением на мордах. Они как будто даже не огорчались неприятному происшествию с собой, а только старались сообразить, как это случилось.

Прозрачная вода переливалась между камнями. Вдали на мысу был виден Таганрог, купола собора, маяк и рыжие откосы берегов.

Однажды я увлёкся рыбной ловлей около Черепахи и не заметил, как подошли сумерки. Я сидел спиной к открытому морю и вдруг услышал тихий набегающий гул. Я оглянулся. С моря шёл ветер. Серая мгла висела по горизонту. В ней мутно блеснула молния.

Вода вокруг сразу почернела и пошла железной рябью.

Я отчалил от Черепахи и начал грести к Таганрогу. Ветер свежел с такой быстротой, что уже через несколько минут волны начали захлёстывать в шлюпку.

Как часто бывает на море, особенно на Азовском, ветер стал поворачивать, задувать от Таганрога, и меня начало сносить в открытое море. С шумом и плеском прошёл рядом маленький смерч.

Быстро темнело. Зажёгся таганрогский маяк.

У этого маяка фонари были устроены так, что на разных расстояниях от порта они давали огонь разного цвета. Сейчас я не помню уже последовательности этих огней, но, кажется, у самого порта маяк давал красный огонь, дальше – зелёный и на самом большом отдалении – белый.

Я оглянулся. Маяк горел белым огнём. До порта было ещё далеко.

Ветер дул с бессмысленной яростью. Он наскакивал порывами, круто бросался в стороны, кружился и злорадно свистел в вёслах.

Волны с размаху били в нос, шлюпка взлетала в темноте, и я слышал, как море тяжёлыми бросками швыряет в неё вёдра воды.

Ноги у меня были уже по косточку в воде. Надо было её отлить. Я бросил вёсла и нащупал черпак. Но волны тотчас повернули лодку бортом, меня закружило, и я понял, что первый же большой вал накроет шлюпку и перевернёт её.

Я схватил вёсла и снова начал грести из последних сил. Мокрая рубаха прилипла к телу и очень мешала. Руки жгло, – должно быть, я сорвал на них кожу.

Когда я оглянулся, маяк горел зелёным огнём. Порт был уже ближе. «Ещё немного, – говорил я себе. – Ещё! Сейчас появится красный огонь. Тогда ты спасён».

Я потерял ощущение времени. Было, должно быть, около полуночи. Тяжёлая тьма гудела и бесновалась вокруг. Даже не было видно пены от набегавших валов.

Я грёб и стонал от напряжения. Мокрые волосы падали на глаза, но я их не откидывал – всё равно вокруг ничего не было видно, а мне нельзя было бросать вёсла хотя бы на секунду: тотчас ветер отжимал шлюпку далеко назад.

Я оглянулся и выругался: маяк снова горел белым огнём! Меня быстро сносило, и не было, казалось, никакой силы, чтобы продвинуть шлюпку против этого неистового ветра.

Тогда я бросил вёсла и снова начал отливать воду. Странное безразличие охватило меня. Я отливал воду и почему-то вспомнил вдруг маму и Галю, узкую улочку в Люблине, где я рвал для Лёли холодную сирень, сырые тучи над дорогой в Барановичи, тёплую женскую ладонь, ласково погладившую меня по щеке, костёр в кобринской синагоге.

Воспоминания возникали без всякой связи, путались, вытесняли друг друга. Я на время как будто оглох и ослеп.

Когда я поднял голову, огонь маяка висел на самом горизонте. Он был похож на тонущую звезду.

Я взялся за вёсла и начал грести медленно, равномерно, в оцепенении. Меня удивляло, что я ещё не утонул. Волна замотала меня, и вряд ли в это время я соображал хоть что-нибудь.

Я оглянулся и увидел зелёный огонь. Тогда меня охватила не радость, а непонятная ярость. Я начал грести с такой силой, что трещали вёсла. Я грёб стоя, грёб всей тяжестью своего тела. Я ругался сквозь стиснутые зубы, потом начал бессмысленно повторять одни и те же слова: «Чёрта с два! Я тебе не поддамся!»

Время шло, и я был уверен, что ночь никогда не окончится.

Неожиданно я услышал за спиной новый осатанелый рёв, оглянулся и увидел красный огонь маяка. Порт был рядом. Это ревели волны, накатываясь на молы, отливая от них и сшибаясь со встречными волнами. К небу взлетали столбы чёрной воды и пены. У входа в порт происходило самое опасное – то, что моряки называют «чёртовым котлом». Надо было прорваться в ворота порта через заградительную стену кипящей бесноватой воды.

На оконечностях молов горели огни. Я повернул шлюпку к ним. Сразу же вернулось сознание опасности.

Я определил по огням, куда меня отшибают волны, и начал бешено грести. Чтобы было легче, я кричал.

Шлюпку швыряло, как пробку в водопаде. Она взлетала, бросалась носом во все стороны, дно её трещало от ударов.

Белый яркий свет вспыхнул над головой. Я, конечно, не мог догадаться, что это осветительная ракета и что меня заметили с мола.

Я увидел чёрные стены молов совсем рядом с собой и вдруг почувствовал, что кипение воды упало. Огни на концах молов медленно поползли назад, и неожиданно меня перестало швырять и бить. Я различил впереди высокие бушприты знакомых корветов, змеящиеся отражения огней и услышал протяжный крик:

– Эй, на шлюпке! На шлюпке!

На молу махали фонарём. Я подвёл шлюпку на свет фонаря, к каменной лестнице и бросил вёсла.

Из шлюпки меня вытащили портовые сторожа, отвели в караулку, и там при слепящем свете электрической лампы я увидел себя – изорванного, мокрого насквозь, с окровавленными синими руками.

– Счастлив ваш бог, – сказал мне седой смотритель порта со свирепыми бровями. – Почему вы вышли в море, когда с двух часов дня были подняты штормовые сигналы?

– Я не умею разбираться в сигналах, – сознался я.

– Так вот, – сказал смотритель порта и протянул мне серебряный портсигар, – запомните, что каждому человеку надо понимать штормовые сигналы. И на море, и в собственной жизни. Во избежание непоправимых несчастий.

Содержание