271/25

Материал из Enlitera
< 271
Перейти к навигации Перейти к поиску
Повесть о жизни
Книга вторая. Беспокойная юность

Автор: Константин Паустовский (1892—1968)

Опубл.: 1955 · Источник: Паустовский К. Г. Собрание сочинений. В 9-ти т. — М.: Худож. лит., 1981.


Предместье Чечелевка

В феврале мама с Галей уехали в Киев. Я остался в Москве, надеясь устроиться на работу.

Как раз в это время моего дядю, Николая Григорьевича, артиллерийского инженера, перевели из Брянска в Москву и прикомандировали к французской военной миссии. Миссия эта была прислана в Россию, чтобы наладить изготовление французских фугасных гранат.

Вместе с дядей Колей приехала в Москву и тётя Маруся. Дяде Коле дали казённую квартиру в маленьком доме на 1-й Мещанской улице.

Работники миссии – французские артиллеристы – часто обедали у дяди Коли.

Я был на одном из этих обедов и с любопытством смотрел на французов. Голубые их мундиры распространяли запах духов. Почти все офицеры привозили тёте Марусе цветы и были очень галантны. Но за этой галантностью и изысканно-вежливым разговором скрывалось нечто от мушкетёров Дюма.

Это «нечто» обнаруживалось обыкновенно после русской водки. Подымался шум, остроты, раскатистый хохот, потом офицеры начинали хором петь песенку о начальнике станции. Это была любимая песенка пассажиров французских поездов, придуманная исключительно для того, чтобы доводить до бешенства начальников станций.

Когда начальник станции выходил на перрон, чтобы проводить поезд, пассажиры выстраивались в вагонах около открытых окон и начинали петь под стук колёс – сначала медленно, а потом всё быстрей – эту песенку. При этом все сразу, как китайские болванчики, кланялись из окон начальнику станции.

Песенка эта состояла из повторений одной и той же фразы: «Сэ ле кокю, ле шеф де ля гар!», «Сэ ле кокю, ле шеф де ля гар!», что в переводе означало: «Вот он стоит, рогатый муж, начальник станции! Вот он стоит!»

Офицеры разыгрывали эту песенку в лицах. Особенно хорош был пожилой полковник – «колонель» – с жёлтой бородкой, изображавший разъярённого начальника станции.

Иногда офицеры ссорились, и тогда в низенькой столовой у дяди Коли начинало пахнуть порохом, и казалось, вот-вот сшибутся шпаги. Глаза сверкали, тонкие усики нервно вздёргивались, дерзкие выкрики перебивали друг друга, пока «колонель» не подымал руку в круглой манжете.

Тогда все смолкали.

По словам дяди Коли, эти офицеры были знающими инженерами. А «колонель» считался даже выдающимся французским учёным-металлургом и был автором научных книг.

Дядя Коля был связан со многими металлургическими заводами. Я попросил его устроить меня на один из заводов рабочим. Он нисколько этому не удивился и устроил меня браковщиком снарядов на Брянский завод в Екатеринославе.

Перед этим я должен был обучиться на одном из московских заводов браковке и заодно – работе на гидравлических прессах. В то время стаканы для снарядов делались на этих прессах.

Обучался я на заводе Густава Листа на Софийской набережной.

Обучение началось с чтения чертежей – листов синей бумаги с мутными изображениями частей гидравлического пресса. От этих чертежей можно было ослепнуть.

Кроме того, меня обучали обращению с точными измерительными приборами для приёмки снарядных стаканов и дистанционных трубок.

С завода я приходил в совершенно пустую, как стойло, квартиру. Всю скудную обстановку мама продала. Остались только походная кровать и стул.

Мне нравилась эта пустота. Никто не мешал мне читать до поздней ночи, курить и думать. Я всё время думал о тех книгах, какие я обязательно напишу. Написал я потом совершенно другие книги, но сейчас это уже не имеет значения.

Вскоре я уехал. По ошибке я сел не на тот поезд, и меня высадили за Курском на станции Ржава. Там я просидел несколько часов, дожидаясь своего поезда – он шёл позади.

Я не возмущался. Хорошо было сидеть в зале третьего класса, читать расписания, слушать звонки и прерывистый стук телеграфного аппарата, выходить на перрон, когда мимо проносились без остановки, сотрясая маленький вокзал, скорые поезда.

Я побродил около станции по полям. Здесь, за Курском, уже начиналась весна. Снег осел и стал ноздреватым, как пемза. Тучами орали галки. И мне захотелось, как много раз хотелось потом, уйти в сырые весенние поля и больше оттуда не возвращаться.

В Екатеринославе я снял угол в предместье Чечелевке, невдалеке от Брянского завода.

Денег у меня было всего двенадцать рублей.

Угол я снял на кухне у вдового рабочего-токаря. С ним жила его единственная дочь Глаша – девушка лет двадцати пяти, больная туберкулёзом.

Кроме меня, на кухне жил ещё клепальщик с Брянского завода – высокий малый с дикими глазами. Я ни разу не слышал от него ни слова. На вопросы он тоже не отвечал, так как был совершенно глухой.

Каждый вечер, возвращаясь с завода, он приносил с собой бутылку мутной екатеринославской бузы – хмельного напитка из пшена, выпивал её, валился, не раздеваясь, на рваный тюфяк на полу и засыпал мёртвым сном до первого утреннего гудка.

Хозяин был черноусый и тоже молчаливый человек, глубоко равнодушный к нам, своим постояльцам. Но всё же один раз он сказал мне:

– Вот ты будто студент. Дал бы почитать какую-нибудь литературу. Для прояснения мозгов.

Литературы у меня не было. Хозяин, помолчав, сказал:

– Была бы Глаша здоровая, выдал бы я её замуж. За тебя. Будущее всё-таки у тебя намечается. Я вижу – пишешь всё по ночам. И перестал бы ты тогда валяться на полу под раковиной. Кран течёт, каплет, небось спать не даёт.

Говорил он это скучным голосом, только «для разговора», сам не веря, что из этого может что-нибудь выйти.

Вечером я слышал, как Глаша выговаривала ему за дверью:

– Что ты лезешь до всех жильцов со своими дурацкими разговорами! Чего ты меня всем суёшь! Я же не сижу дармоедкой. По хозяйству всё делаю.

– Утка, – ответил отец, но без раздражения, а даже ласково. – Квочка ты, вот кто! Я про счастье твоё забочусь. Не век же тебе сидеть в этой каморе, пялиться на обои.

– Счастье моё на том свете осталось, – сказала Глаша и начала плакать. – На что ты меня родил, сам не знаешь. Отчёта себе не даёшь. Мой век будущей весной кончится.

Отец в сердцах ушёл. Глаша, поплакав, вышла на кухню и спросила, нет ли у меня чего-нибудь почитать про любовь, верную до гроба.

Вышла она густо напудренная. От пудры и без того бледное её лицо стало похоже на дешёвую картонную маску. От Глаши тянуло сладким конфетным одеколоном.

Я ответил, что книг о любви, особенно верной до гроба, у меня нет.

– Ну и жильцы! – сказала Глаша. – Совсем я скучила с вами.

Она заперлась у себя в комнате и завела старенький граммофон с лихими песенками клоунов Бима и Бома:

Лукреция в ломбарде
Вареники варила,
А Монна Джиованна
Курей духами мыла.

Часто по ночам Глаша кашляла, долго, захлёбываясь, и говорила в пространство:

– Господи, хоть бы человек какой добрый нашёлся и пристрелил меня, как собаку.

Мне было жаль её. Я достал в бесплатной библиотеке на Чечелевке и принёс Глаше книгу Гюго «Труженики моря» – повесть о верной до гроба любви матроса Жильята. Глаша прочла её невероятно быстро, за один вечер.

Я лежал на своём тюфяке и читал. Клепальщик спал, скрипя зубами. Внезапно дверь из Глашиной комнаты распахнулась, и книга Гюго, теряя страницы, пролетела через кухню и шлёпнулась на пол около моего тюфяка.

– Возьмите! – крикнула Глаша. – Возьмите эту подлую книгу, эту заразу! Пусть подавится той книгой ваш француз! Брешет всё! Брешет, собака! Ничего такого не было и быть не могло. Были б такие люди на свете, так разве я бы так жила, как сейчас. Я бы того человека на руках носила.

– Есть такие люди, – сказал я. – Не кричите!

– Ах, «не кричите»? Скажите пожалуйста, какие новости! Что же мне, спеть вам «Все говорят, я ветрена бываю»? Или станцевать матчиш? Ненавижу! – крикнула она и сбросила со стола граммофон. – Ненавижу, глаза бы мои не глядели, погори всё адским огнём!

Она рванула со стены отставшую полосу обоев. Полетела пыль. Клепальщик вскочил и бросился умываться под кран. Должно быть, ему померещилось, что уже был первый гудок.

В это время пришёл токарь. Он схватил Глашу за руки, а она, стиснув зубы, вся белая, с горящими глазами, срывала одну полосу обоев за другой, и комната на глазах делалась чёрной и облезлой, как будто её выворачивали наизнанку.

За окном уже синела нежная весенняя заря.

Кончилось всё это тем, что у Глаши пошла горлом кровь, и наутро её увезли в заводскую больницу. Токарь запил. А клепальщик продолжал дуть бузу и спать, совершенно не интересуясь разгромом в квартире и судьбой хозяев.

Вскоре после смерти Глаши клепальщик куда-то переехал, и у токаря стало пусто, хоть шаром покати.

Однажды вечером, когда я был в квартире один и, по обыкновению, лежал на своём тюфяке и читал, в дверь тихо, но требовательно постучали.

Я открыл. За дверью стоял рабочий из нашей мастерской Бугаенко, человек спокойный и насмешливый. Но сейчас он был, видно, смущён.

– Я к вам, – сказал он. – Надо бы побалакать.

Он осмотрел чёрные облезлые стены и вздохнул.

– Не повезло вам. Попали в постояльцы к пустому человеку. Переменить бы квартиру.

– Я долго здесь не задержусь, в Екатеринославе, – ответил я. – Не стоит.

– Пустой человек, – повторил Бугаенко. – Ушёл от жизни, от товарищей, кинулся на водку. От таких одно замешательство в пролетарской среде. А народ у нас в общей сложности крепкий.

– Я знаю, – ответил я. – Народ у вас передовой.

– Вот об этом я и хочу побалакать. Мы за вами давно следим. А вы вроде как и не заметили.

– А зачем это? – спросил я, растерявшись.

– Определяли, – ответил Бугаенко и усмехнулся. – Теперь очень осторожно надо смотреть на людей. В смысле доверия.

– Ну и как? – спросил я.

Бугаенко сел, закурил толстую папиросу и исподволь, как бы разговаривая с самим собой, рассказал, что давно присматривался ко мне, пока не убедился, что я, по его мнению, человек хотя и далёкий пока что от революционного движения, но надёжный. А тут такое дело, что надо выпустить листовку по поводу сплошного произвола в стране, но написать её некому. Хорошо было бы, если бы я, человек, как видно, литературный, написал листовку, а они, рабочие, проверили бы её и «пустили в ход».

Я согласился. Я написал листовку и вложил в неё весь пафос, на какой был способен. Тень Виктора Гюго, выражаясь фигурально, реяла надо мной, когда я писал эту листовку. Но Бугаенко начисто её забраковал.

– Не по той задаче написано, – сказал он. – Слов нет, сделано красиво, отполировано. А красота, она, знаете, другой раз смягчает то, чего нельзя смягчать, и вносит успокоение. Всё хорошо, что к месту. В таких вещах нужна доходчивость. Чтобы всё было просто и понятно даже самому неграмотному из неграмотных. И чтобы человек прочёл, разгневался и был готов к действию. Чтобы кулак у него сам по себе сжимался. Я понимаю, это, может быть, потрудней, чем писать красиво. Попробуйте ещё раз.

После этого я бился над листовкой несколько вечеров, пока мне не удалось написать её просто и понятно.

Листовку размножили на гектографе, расклеили и разбросали по цехам. Я очень гордился этим, но, к сожалению, никому не мог сказать, что я – автор листовки. Я хотел оставить себе на память один экземпляр, но Бугаенко отобрал его и попрекнул меня тем, что я плохой конспиратор. Но листовкой он был доволен, улыбался в свои прокуренные, коротко подстриженные усы и говорил:

– Ось, знайте, яки хлопцы в нашем запорожском курене.

На заводе я был занят проверкой шрапнельных стаканов. Их складывали штабелями на длинные столы из неструганых досок. Я освещал изнутри стаканы маленькой электрической лампой и смотрел, нет ли на стенках раковин или пережога металла. Потом измерял диаметр стаканов калибром.

На забракованных снарядах я ставил мелом крест. Браку было много. Пожилые работницы увозили забракованные снаряды на тележках в переплавку.

Рядом с тем местом, где я работал, стояла круглая пила. Она с невыносимым визгом пилила железо. От этого визга холод подирал по коже и в душе подымалось бешенство. Визг этот ввинчивался в мозги, как сверло.

Я глох, слеп, и если бы мог, то взорвал бы эту пилу. Большего глумленья над человеком, над нервами, мозгом и сердцем нельзя было придумать.

Когда пила замолкала, то было ещё хуже: все ждали, нервничая, когда же она снова завизжит. Самое это ожидание вызывало тошноту. Вскоре пила с победным воем вновь врезалась стальными, бешено вращающимися зубьями в железо и размётывала фонтаны горячих искр.

Я был подчинён не заводскому начальству, а представителю артиллерийского управления при Брянском заводе капитану Вельяминову, присланному из Петрограда.

Раз в три-четыре дня я должен был приходить к нему и докладывать о своей работе.

Я долго не мог догадаться, на кого был похож капитан Вельяминов, но потом наконец вспомнил: на декабриста Якубовича. У Вельяминова было такое же сухое лицо, тёмные свисающие усы и чёрная повязка на лбу.

Вельяминов жил на Большом проспекте. Из окон его комнаты был виден Днепр и сады. В садах уже набухали почки. Над деревьями, как всегда ранней весной, стояла едва приметная зеленоватая дымка.

Комната Вельяминова была завалена чертежами, книгами и множеством вещей, не имевших отношения к его прямой специальности – артиллерийскому делу.

Вельяминов увлекался фотографией и краеведением. Подоконники были тесно заставлены мензурками, склянками с проявителями, рамками для печатанья снимков. Пахло кислым фиксажем.

На круглом столе под филодендроном, на бархатной вытертой скатерти лежали фотографии. Это были виды провинциальных городов – Порхова, Гдова, Валдая, Лоева, Рославля и многих других. В каждом городе Вельяминов находил что-нибудь любопытное. Дымя зажатой во рту папиросой, он снисходительно, но с видимым удовольствием рассказывал мне об этих находках и показывал их фотографии.

Иногда это были деревянные ворота петровских времён или просто затейливые перильца на балконе, иногда гостиные ряды или гоголевская каланча.

Каждый свой отпуск Вельяминов проводил в местах глухих и далёких от столиц. В разорённых помещичьих усадьбах он фотографировал картины, изразцовые печи, сохранившуюся в комнатах и садах скульптуру, привозил снимки в Петроград и показывал друзьям – знатокам искусства.

Со сдержанной гордостью он рассказывал мне, как ему удалось найти могилу пушкинской няни Арины Родионовны в селе Суйда под Лугой, а кроме того – бюст работы известного скульптора Козловского и две картины французского художника Пуссена в заколоченном доме около Череповца.

Я подолгу засиживался у Вельяминова, рассматривая фотографии. Он поил меня чаем из термоса и угощал бутербродами с варёной колбасой.

В загромождённой его комнате было очень тепло. Я медлил уходить к себе на Чечелевку, в ободранную кухню, где наперегонки бегали по стенам прозрачные от голода рыжие тараканы.

Однажды Вельяминов сказал мне:

– Довольно вам киснуть на Чечелевке и глохнуть от пилы. Я вас пошлю в Таганрог. Это очень славный город. Но по пути в Таганрог вы заедете в Юзовку на Новороссийский завод и наладите там браковку снарядов. Потратите на это всего две-три недели. Согласны?

Я, конечно, согласился.

Вельяминов выдал мне жалованье и деньги на дорогу, пообещал приехать летом в Таганрог, и мы расстались.

У себя на Чечелевке я провалялся почти всю ночь без сна. Лампу мы никогда не гасили и только этим спасались от тараканов. В темноте они сыпались со стен и шныряли по лицу и рукам.

Я лежал, и сумасшедшая мысль пришла мне в голову – опоздать в Юзовку на пять-шесть дней, а за это время съездить в Севастополь. Вельяминов об этом не узнает.

Я был в Севастополе мальчиком, когда мы всей семьёй ехали из Киева в Алушту, но с тех пор не мог забыть этот город. Он часто мне даже снился – залитый отблесками морской воды, маленький, живописный, пахнущий водорослями и пароходным дымом.

Из крана капала вода, тараканы пили на полу из маленькой лужи, на улице пьяный кричал, рыдая: «Стреляй в меня, иуда! Бей в душу!» – но я ничего не замечал. Я уже дышал, засыпая, воздухом цветущих миндалевых садов.

Содержание