271/10

Материал из Enlitera
< 271
Перейти к навигации Перейти к поиску
Повесть о жизни
Книга вторая. Беспокойная юность

Автор: Константин Паустовский (1892—1968)

Опубл.: 1955 · Источник: Паустовский К. Г. Собрание сочинений. В 9-ти т. — М.: Худож. лит., 1981.


Дожди в предгорьях Карпат

В тот рейс мы шли из Бреста в Кельцы, но никак не могли дойти до этого отдалённого польского города. Нас всё время задерживали в пути. Больше недели мы простояли на узловой станции Скаржиско.

Удивительными были в то время многие узловые станции, построенные в месте пересечения железных дорог, вдалеке от людских поселений. Большой вокзал с буфетом, яркие калильные фонари, десятки путей, дымное депо, деревянные домики железнодорожников в кустах акации и тут же за вокзалом – пустое поле. Там прядают по ветру вороны и, куда ни кинешь взгляд, нет никакого жилья – ни хаты, ни дымка, – только скучный шлях тянется за перевал земли.

Так было и в Скаржиско, где в ста шагах от большой станции звенели жаворонки и узкое шоссе терялось среди волнистых полей.

Невдалеке от станции стояла в полях каменная громада недостроенного костёла. Кто затеял строить его в этом безлюдном месте? Кому он был здесь нужен? Никто не мог на это ответить.

В пустых стенах костёла носились стрижи. Каменная лестница без перил вела на хоры. На лестнице этой росла, шелестя от ветра, трава.

Прибравшись у себя в операционном вагоне, я брал книгу Рабиндраната Тагора и уходил в костёл. Я читал её, сидя на недостроенной стене над полями. Как это иногда бывает, я подменял мысли Тагора своими мыслями и был вполне доволен этим.

За мной в костёл пробирались гуськом дети польских железнодорожников. За детьми увязывались собаки, и вскоре костёл стал местом детских игр.

Дети были тихие, даже как будто запуганные, с очень внимательными глазами. В глубине этих глаз всегда готова была появиться доверчивая улыбка.

Я пытался говорить с детьми по-польски, но они в ответ только смущённо переглядывались – они меня не понимали. Я говорил на том ужасно польско-русско-украинском жаргоне, какой у нас в Киеве считался польским языком.

Потом в костёл начали ходить со мной Романин, Николаша Руднев и сестра Елена Петровна Свешникова. Все звали её попросту Лёлей. Это была своенравная девушка с немного тягучим голосом и всегда бледным, как бы от скрытого волнения, лицом. Мы подружились с ней ещё в тыловом поезде, когда Лёля во время ночного обхода заметила, что я заснул в неурочное время, начала расталкивать меня и при этом закапала мне лицо стеарином от свечки – с ней она обходила вагоны.

Я вскочил, ослеплённый ожогами. Потом Лёля перевязывала меня, то плача от испуга и стыда, то тут же смеясь сквозь слёзы над своей глупостью и моим жалким видом.

Однажды Лёля пришла в костёл, подкралась ко мне сзади, вырвала у меня из рук книгу Рабиндраната Тагора и далеко швырнула её. Книга долго летела, шелестя страницами, и упала в траву. Я оглянулся и встретился с чёрными от гнева Лёлиными глазами.

– Довольно, – сказала она, – накачиваться туманной философией.

Я промолчал. Лёля тоже помолчала, потом спросила:

– Что это видно на горизонте? Вон там!

– Отроги Карпат.

– Вы сердитесь? – спросила она. – Тогда я найду вам эту книгу.

– Нет, не надо.

– Ну ладно! Пойдёмте лучше к мосту.

Мы пошли к железнодорожному мосту через речушку с заросшими ежевикой берегами.

Мы долго стояли у моста и смотрели на отроги Карпат. Они тяжело лежали вдали, как тучи. К нам подошёл часовой, тоже постоял, посмотрел.

– Как ни старайся, – сказал он наконец, – а к чужой земле нету у нашего брата привычки. И дождь тут не тот. И трава будто знакомая, да не своя.

– Разве это плохо? – спросила Лёля.

– Да неплохо, сестрица, – ответил с досадой солдат. – Простор, ладно, да всё как-то зябко. Будто с дневного сна.

Лёля усмехнулась и промолчала. Часовой вздохнул и отошёл.

– Стоять здесь не разрешается, – сказал он, отходя, неуверенным голосом. – Хоть вы и свои, а никому нельзя здесь стоять.

Из-за Лёли я испытал величайшее унижение в жизни.

Однажды меня послали из Бреста в Москву за медикаментами. Врачи, сёстры и санитары надавали мне множество поручений и писем. В то время все старались переправлять письма с оказией, чтобы избежать военной цензуры.

Лёля дала мне свои золотые часики и просила передать их в Москве своему дяде, профессору. Золотые эти наручные часики смущали Лёлю. Они были, конечно, совсем ни к чему в санитарном поезде.

Лёля дала мне, кроме того, письмо к дядюшке. В нём она писала обо мне много хорошего и просила профессора приютить меня, если понадобится.

Я разыскал в Москве квартиру уважаемого профессора и позвонил. Мне долго не открывали. Потом из-за двери недовольный женский голос расспросил меня, кто я и по какому делу. Дверь открыла пожилая горничная с косоглазым лицом. За ней стояла высокая, величественная, как памятник, старая дама в белоснежной крахмальной кофточке с чёрным галстуком-бабочкой – жена профессора. Седые её волосы были подняты надменным валиком и блестели так же, как и стёкла её пенсне.

Она стояла, загораживая дверь в столовую. Там семья профессора пила, позванивая ложечками, утренний кофе.

Я передал профессорше коробочку с часами и письмо.

– Подождите здесь, – сказала она и вышла в столовую, выразительно взглянув на горничную.

Та тотчас начала вытирать в передней пыль с полированного столика, давно уже к тому времени вытертого и нестерпимо блестевшего.

– Кто там звонил? – спросил из столовой скрипучий старческий голос. – Чего нужно?

– Представь, – ответила профессорша, шурша бумагой (очевидно, она вскрывала пакет), – Лёля и на войне осталась такой же сумасбродкой, какой и была. Прислала золотые часы. С каким-то солдатом. Какая всё-таки неосторожность. Вся в мать!

– Угу! – промычал профессор. Очевидно, рот у него был набит едой. – Ничего не стоило прикарманить.

– Вообще я Лёлю не понимаю, – снова сказала профессорша. – Вот пишет, просит его приютить. К чему это? Где приютить? На кухне у нас спит Паша.

– Только этого не хватало, – промычал профессор. – Дай ему рубль и выпроводи его. Пора Лёле знать, что я терпеть не могу посторонних людей.

– Неловко всё-таки рубль, – сказала с сомнением профессорша. – Как ты думаешь, Пётр Петрович?

– Ну, тогда вышли ему два рубля.

Я распахнул дверь на лестницу, вышел и захлопнул дверь так сильно, что в профессорской квартире что-то упало и разбилось с протяжным звоном. На площадке я остановился.

Тотчас дверь приоткрылась через цепочку. За горничной, придерживавшей дверь, стояла вся профессорская семья – надменная профессорша, студент с лошадиным лицом и старый профессор с измятой салфеткой, засунутой за манишку. На салфетке были пятна от яичного желтка.

– Ты чего безобразничаешь? – прокричала в щёлку горничная. – А ещё солдат с фронта! Защитник отечества!

– Передай своим господам, – сказал я, – что они скоты.

Тут в передней началась невнятная толкотня. Студент подскочил к двери и схватился за цепочку, но профессорша его оттащила.

– Геня, оставь! – крикнула она. – Он тебя убьёт. Они привыкли всех убивать на фронте.

Тогда вперёд протолкался старый профессор. Чисто вымытая его бородка тряслась от негодования. Он крикнул в щёлку, приложив руки трубочкой ко рту:

– Хулиган! Я в полицию тебя отправлю!

– Эх вы! – сказал я. – Научное светило!

Профессорша оттащила почтенного старичка и захлопнула дверь.

С тех пор у меня на всю жизнь осталось недоверие к так называемым «жрецам науки», к псевдоучёным, к тому племени людей, что безмерно кичатся своей учёностью, а в жизни остаются обывателями и пошляками. Есть много видов пошлости, не замечаемых нами. Даже такой безошибочный «уловитель» пошлости, как Чехов, не мог описать всех её проявлений.

О, эти профессорские семьи с обоготворением вздорных фамильных привычек, с выпячиванием собственной порядочности, с высокомерной вежливостью, с маститыми педантами-отцами, священнодействующими над определением количества волосков у щитовидных червей, с прилизанным по синтаксису языком, с чопорными жёнами и их чистоплюйством, с тайным подсчётом чужих научных и служебных успехов и неудач!

И эти профессорские квартиры с вышколенной прислугой и невыносимой скукой, выверенной раз навсегда и одинаковой до смерти.

Я не рассказал Лёле об этом случае.

Мы долго болтали с ней, спорили и ходили по вечерам в маленькую кофейную – кавярню, где пили кофе с домашними печеньями и смотрели, как старенькая хозяйка вышивала красными цветами скатерть из жирардовского полотна.

И опять не было ощущения войны. Если бы не часовой около моста, то могло бы показаться, что мы стоим на отдыхе в глубоком польском тылу. И совершенно не вязались с обстановкой войны девичья бледность Лёли и рассуждения Тагора об очищении человеческого духа от всяческой скверны.

Тихие закаты угасали над полями и отрогами Карпат. В их тлеющей глубине каждый раз умирал ещё один день, наполненный многими мыслями и радостями. У юношей и девушек, какими мы были тогда, гораздо больше раздумий, чем у зрелых людей, и, конечно, гораздо больше радостей, даже на войне.

Но однажды солнце ушло в свинцовую муть. Ночью забарабанил по крышам вагонов дождь.

Наутро мы ушли из Скаржиско в Кельцы. Предгорья Карпат сразу придвинулись. Из буковых лесов несло в окна вагонов сыростью. Облака цеплялись за вершины холмов, то затягивая, то вновь открывая придорожные кресты.

Внезапно во мгле лениво и веско прокатился одинокий пушечный выстрел. Мне показалось, что поезд замедлил ход. Потом прокатился второй удар, третий – и всё стихло.

– Романин! – крикнул я через перегородку. – Слышите?

– Слышу, – ответил Романин. – И удивляюсь.

– Чему?

– Зайдите ко мне. Расскажу.

Я пошёл в аптеку. Она мне нравилась своей чистой теснотой. Пахло сушёной малиной. Романин взвешивал порошки на маленьких весах с перламутровыми чашечками.

– Садитесь, – сказал он. – Можете курить, пёс с вами! Я тоже закурю. А удивляюсь я, признаться, сам не пойму чему.

– Но всё-таки?

– А, пожалуй, и понимать не стоит. Вот, поглядите. Всё у меня сверкает, всё на своём месте. Каждая склянка в деревянном гнезде. Уютно, правда? Я здесь сижу весь день, когда и не надо. Читаю, смотрю за окно. А то и посплю вот в этом кресле.

Он обвёл глазами ряды фаянсовых склянок и вздохнул.

– И всё это полетит в тартарары от первого шального снаряда. Вот мне и удивительно: чем ближе опасность, тем больше любишь эти непрочные, прямо воздушные склянки, книги, чистоту, тишину и папиросы.

– Не попадёт в нас снаряд! – сказал я. – Не попадёт!

За окном помчались, пересекаясь, чёрные запасные пути. Мы подходили к Кельцам.

В пробитые снарядами крыши станционных пакгаузов сеялся мелкий дождь.

В Кельцах пришлось ждать раненых три дня. Главный врач разрешил Лёле, Романину и мне поехать в местечко Хенцины, на передовые позиции.

В Хенцинах стояла артиллерийская часть. В ней служил двоюродный брат Лёли.

Мы выехали на санитарной двуколке поздним утром. Всё шёл, не затихая, дождь. Город был окутан кислым паровозным дымом. На окраинах, в глубоких ямах, откуда брали глину, стояла красная вода. На ней лопались рыжие пузыри.

Мы проехали мимо разрушенного обстрелом кирпичного завода. В грудах битого кирпича рылись, что-то разыскивая, женщины и дети с пустыми кошёлками. Потом потянулась разъезженная фронтовая дорога. Она была похожа на мелкую реку из грязи.

По полям вдоль дороги брели, подоткнув полы мокрых шинелей, солдаты. Они тащили на шестах витки колючей проволоки.

В канаве около дороги стояла санитарная фурманка с отлетевшим колесом. Около неё толпились солдаты. Они залезали по очереди в фурманку, чтобы покурить, укрывшись от дождя.

Солдаты безропотно ждали своей очереди, чтобы влезть в фурманку, свернуть мокрыми пальцами махорочную цигарку из сырой газеты, запалить её и с наслаждением затянуться едким табачком.

Они ждали, сгорбившись, засунув руки в рукава шинелей, и только сплёвывали, поглядывая на запад. Оттуда порывами набегал сырой ветер, расхлёстывал ветки лозин и подгонял тучи.

– Нашли место для перекурки, – пренебрежительно заметил наш возница, маленький чернявый солдат с поднятым воротником шинели. – Чего только этот табак делает!

– Чем плохое место? – спросил Романин. – От дождя можно укрыться.

– Да этот кусок дороги немец бесперечь простреливает, – ответил солдат. – Раз в час, а то и чаще даст два-три снаряда. Для острастки. Немец по карманным часам воюет. Аккуратно воюет, пёс его раздери! А я так подгадываю, чтобы это место проскочить после обстрела.

– И что ж, успеваешь?

– Когда как, – спокойно ответил солдат. – По большинству, успеваю. Только день на день не приходится. Как пофартит.

Солдаты около фурманки вдруг зашевелились. Иные быстро присели на корточки, иные побежали к небольшой балочке около дороги. Но те, которые курили в фурманке, из неё не вылезли, а продолжали торопливо затягиваться, обжигаясь и сплёвывая.

– Докурились, стрелки! – насмешливо закричал возница солдатам. – Он вам даст покурить, германец. Мать родную припомните!

Тотчас что-то блеснуло с пронзительным визгом, треснул резкий гром, и невдалеке от фурманки земля взлетела фонтаном жёлтых комьев и грязи.

– Но-о! – закричал возница на лошадей. – Заразы! На живодёрке вам место, а не на действительной службе.

Но лошади не ускорили шаг. Второй снаряд ударил позади нас в край дороги. Впервые я услышал свистящий шорох осколков.

К нашей двуколке подбежал вольноопределяющийся, почти мальчик. Лицо его ещё не успело обветриться и загореть. По всему было видно, что мальчик этот из городской интеллигентной семьи.

Он схватился за задок двуколки и прерывающимся голосом, но очень вежливо спросил:

– Скажите, пожалуйста, скоро они перестанут стрелять?

Возница от неожиданного этого вопроса даже крякнул и остановил лошадей.

– А ты их попроси, германцев, – сказал он с ледяной насмешкой. – Поклонись в ножки. Человек ты образованный. Может, они для тебя и сделают уважение. Ну ладно! Видать, это тебе впервой. Садись в фурманку. Да не лезь на сено с грязными сапожищами. Не для того я его наклал, язви тебя в душу!

Вольноопределяющийся торопливо влез в фурманку и виновато взглянул на нас. Голову он поворачивал с трудом, будто она была у него приставная. Третий снаряд ударил снова позади, дальше второго.

– Ну, теперь всё! – сказал возница. – Теперь закуривай. Теперь германец сполнил своё расписание и пошёл дуть кофей.

Разбежавшиеся солдаты снова собрались возле фурманки. Но теперь они уже стояли не так безропотно. Слышна была перебранка.

– Ты что ж, конопатый чёрт! Вторую закуриваешь?! Чем пользуешься? Обстрелом? Вылезай! А не то так тряханём за шкирку!

– А ты не хватай, борода! Мы, брат, не таковских хватали!

– Расселись, как цацы! Германец им, видишь ли, угодил.

– Ну, ну. Вылазим. Чего зря гавкать. Пожалуйте на сухой пятачок!

Мы поехали дальше. Может быть, оттого, что только что миновала опасность, но дождь как будто стал теплее и с полей потянуло запахом сырой травы. На горизонте обозначилась светлая полоса неба.

Дорога пошла между высокими тополями. Мы въехали в предгорья Карпат. Дождь волочился по ним, как космы пакли. По каменным обочинам дороги бежали чистые ручьи дождевой воды. Щебень блестел. От мокрых гнедых лошадей подымался пар.

Вдали на взгорье в синем дыму туч и дождя показался крошечный, будто игрушечный город. Ветер донёс оттуда протяжный звон колокола.

– Это и есть Хенцины, – сказал возница. – Вам куда? В прожекторную роту или к артиллеристам?

– К артиллеристам.

Фурманка остановилась около двухэтажного дома. На фронтоне его не было окон. Только узкая дверь и над ней на стене – чёрное распятие.

Распятый Христос преследовал нас всё время, пока мы были в Польше. Иные распятия были сделаны с такой анатомической точностью, вплоть до сгустков крови, застывших на проколотом копьём худом боку Иисуса, что производили отталкивающее впечатление. Романин говорил, что ему надоели все эти покойники, висящие на перепутьях дорог, и хочется к себе, на реку Сакмару, где на сто вёрст – только лесистые отроги Урала, льющаяся среди них река, полная судаков, и отцовская пасека. Отец Романина – бывший земский доктор – доживал свой век на пенсии в маленькой усадьбе на берегу Сакмары.

Нас встретили офицеры-артиллеристы. Они напоили нас чаем и уступили свои походные койки. Мы вымокли. От чая и теплоты нас бросало в вязкий сон. Я тотчас уснул.

Проснулся я ночью от рявканья пушек. Поблизости шла артиллерийская перестрелка. В соседней комнате мигала свеча и шёпотом спорили за столом офицеры. Они сняли гимнастёрки и в одних рубахах резались в карты.

Стёкла звенели, и при каждом орудийном ударе звякал вверху под крышей церковный колокол. Лил дождь. За окнами была такая непроглядная тьма, что на неё страшно было смотреть.

Я закурил. Романин заворочался на своей койке.

– Да-а, – сказал он в пространство. – Реки крови по вине негодяев и идиотов.

– Кого? – переспросил я.

– Иди-о-тов! – раздельно повторил Романин. – Всех этих напыженных Вильгельмов и дураковатых Николаев. И хватких деляг. Одни кретины, а другие чёрные подлецы. Но от этого нам не легче.

– Послушайте, – тихо сказала Лёля. Она, оказывается, не спала. – Оставьте эти разговоры. Иначе я разревусь…

Мы замолчали. Всё так же лил дождь. Мне хотелось есть, но до утра было ещё очень далеко.

Я задремал. Сквозь дремоту я видел, как Лёля встала, подошла к окну, долго смотрела в темноту, где изредка что-то вспыхивало, потом вздохнула, поправила на мне сползшую шинель, села на табурет около койки и долго сидела неподвижно, будто мёртвая, стиснув руки у себя на коленях.

Содержание