Великий трагик Кин
На заборах в Брянске были расклеены жёлтые афиши о гастролях актёра Орле́нева.
Афиши были напечатаны на шершавой и тонкой бумаге. Она насквозь промокала от клейстера. Козы срывали и сжёвывали эти афиши. Изо рта у жующих коз торчали обрывки жёлтой бумаги с чёрными словами: «Гений… беспутство». Только на немногих уцелевших афишах можно было прочесть, что Орленев выступит в Брянске в роли английского трагика Кина в пьесе «Кин, или Гений и беспутство».
Дядя Коля заранее взял билеты на спектакли Орленева. Несколько дней в доме у дяди Коли говорили только об Орленеве.
Спектакли были назначены в летнем театре в городском саду. Театр был деревянный, старый, покрытый облупившейся розовой краской. На стенах его годами клеили афиши. Выцветшая от дождей бумага висела толстыми клочьями.
Театр был всегда заколочен. В сумерки из-под крыши театра вылетали летучие мыши и шныряли над глухими аллеями. Девицы в белых платьях визжали от страха — существовало поверье, что летучие мыши вцепляются во всё белое и потом их нельзя оторвать.
Заброшенный театр казался таинственным. Я был уверен, что в пустом его зале и актёрских уборных до сих пор валяются засохшие цветы, коробочки с гримом, ленты, пожелтевшие ноты. Валяются ещё с тех времён, когда в этом театре, по городскому преданию, играла заезжая оперетта.
Нарумяненные юные женщины с подведёнными синькой глазами пробегали из уборных по скрипучим доскам на сцену, волоча бархатные шлейфы. Обольстительно звенели гитары под пальцами нагловатых первых любовников, и слова жестоких романсов щемили простодушные сердца горожан:
Мне снился день, который не вернётся,
И человек, который не придёт…
Этот театр видел всё: молодых цыганок с надрывающим сердце голосом, разорившихся помещиков, пахнувших лошадиным потом, — они скакали сто вёрст, чтобы попасть на концерт какой-нибудь Нины Загорной, — корнетов с чёрными баками, купцов в коричневых котелках, невест, трепещущих от испуга, в пышных, как пена, розовых платьях.
Мои мысли об этом театре были связаны с июльскими ночами, когда над шапками лип мигали зарницы, кровь шумела в голове, ничего не было страшно и ничего не было жаль от забубённой женской песни и мимолётной любви. Когда всё — трын-трава, и всё счастье — в одном только взгляде из-под милых ресниц. Взгляде под звон бубенцов, под гиканье захмелевшего ямщика. Один только взгляд, как взмах чёрной зарницы в этих душных ночах, что настоялись на запахе лип и были полны далёким гулом Брянских лесов — бездорожных, непроходимых, врачующих сердце от хандры и измены.
Стены театра хранили в себе отзвуки умолкнувших голосов, память о жизни напропалую, похищениях, дуэлях, заглушённых рыданиях и горячих сердцах.
Казалось, что театр давно умер, затянулся паутиной и никто в нём больше не будет играть.
Но его открыли, прибрали, проветрили, постелили ковровые дорожки, смахнули пыль с бархатной обивки лож, и она из серой снова сделалась вишнёво-красной.
Под потолком загорелась люстра. Старенький её хрусталь сначала поблёскивал неуверенно и тускло, но потом, вздрогнув от первых пассажей оркестра, смело засверкал десятками разноцветных позванивающих звёзд.
У дверей появились старые капельдинеры в нитяных белых перчатках. Пахну́ло духами, свежестью сада, запахом конфет. Послышался приглушённый гул голосов, бренчанье шпор, скрип кресел, смех, шуршание узких программок — на них была напечатана лира в венке из дубовых листьев.
— Орленев, Орленев, Орленев! — слышалось во всех концах театрального зала.
Дядя Коля сидел в ложе в изящном своём форменном сюртуке с чёрным бархатным воротом. Тётю Марусю окружал пепельный блеск. Он исходил от её серого, похожего на дым, нового платья, от её волос и возбуждённых серых глаз — она давно уже не была в театре.
Штабс-капитан Иванов спокойно прошёл по ковровым дорожкам. На его остроносых ботинках журчали маленькие шпоры.
Даже капитан Румянцев расчесал рыжую бороду-лопату и пришёл в сюртуке. Он поминутно вынимал из заднего кармана носовой платок и вытирал красное лицо.
Сёстры Румянцевы сидели тесно рядом, и щёки у них нестерпимо пылали.
На спектакль пришли мои старые знакомые по Рёвнам — Володя Румянцев и Павля Теннов.
Володя Румянцев забрался на галёрку, хотя у него было место в ложе, — он был в ссоре с сёстрами.
Павля Теннов сидел со снисходительным видом, далеко вытянув перед собой скрещённые ноги. Ему ли, старому петербургскому студенту, было волноваться перед этим спектаклем!
В ложе тётя Маруся притянула меня за руку, сняла пушинку с ворота моей куртки, внимательно посмотрела на мои волосы и пригладила их.
— Ну вот, теперь хорошо.
Я взглянул на себя в тусклое зеркало в аванложе. Я был очень бледен и так ещё по-детски худ, что, казалось, вот-вот сломаюсь.
Занавес поднялся, и начался спектакль.
Я видел в Киеве хороших актёров, но сейчас невысокий человек с печальным и резким лицом совершал на сцене великое чудо. Каждый звук его голоса раскрывал больную и прекрасную душу великого Кина. «Оленя ранили стрелой!» — крикнул он звенящим голосом, и в этом возгласе прорвалась вся безысходная тоска по милосердию.
Я весь дрожал, когда в зрительном зале начался разыгранный актёрами театральный скандал. Я не мог сдержать слёз, когда опустился занавес, на авансцену вышел заплаканный старый режиссёр-англичанин и сказал дрожащим голосом, что спектакль не может продолжаться, потому что «солнце Англии — великий трагик Кин сошёл с ума».
Тётя Маруся обернулась ко мне, похлопала меня по руке и что-то хотела сказать, должно быть шутливое, но вместо этого изумлённо вскрикнула и встала. Дядя Коля тоже обернулся и встал.
Весь зал сотрясался от аплодисментов.
Я тоже обернулся. За моей спиной стоял отец, всё такой же усталый, с ласковой и печальной улыбкой, но совершенно седой. У меня всё завертелось в глазах, потом сразу оборвалось и стало тихо и темно. Отец подхватил меня.
Я плохо помню, вернее — совсем не помню, что было дальше. Я очнулся на маленьком диване в аванложе. Ворот моей куртки был расстёгнут. По подбородку стекала вода, а тётя Маруся смачивала мне виски одеколоном. Отец поднял меня за плечи, посадил и поцеловал.
— Посиди немного, не двигайся, — сказал он. — Сейчас всё пройдёт. Неужели вы не получили моей телеграммы?
Пока усталый Орленев выходил кланяться и подбирал цветы, летевшие на сцену, отец наскоро рассказал, что он получил место на вагоностроительном заводе в Бежице. Посёлок Бежица был всего в восьми километрах от Брянска.
Отец только что приехал, никого не застал в доме у дяди Коли и пришёл за нами в театр.
— А как же мама? — спросил я.
— Мама? — переспросил отец. — Кстати, я привёз тебе письмо от неё. Мама не хочет жить в Бежице. Она поедет с Димой в Москву и думает поселиться там навсегда. Конечно, возьмёт с собой и Галю.
— А обо мне она что-нибудь говорила?
Отец подумал.
— Кажется, нет. Я её очень мало видел. Она, должно быть, всё тебе написала. Ты прочти.
Он протянул мне письмо. Всё ещё гремели аплодисменты. Я быстро прочёл письмо. Оно было короткое и сухое.
Мама писала, что я должен ещё побыть у дяди Коли, пока жизнь не наладится. Сейчас мама ничего мне не может сказать утешительного. В Москву она собирается переезжать через месяц, в июле. Лето я должен прожить в Брянске, но если хочу, то могу прожить и в Бежице с отцом. Но всё же было бы лучше и спокойнее, если бы я провёл его в Брянске. «На пути из Киева в Москву, — писала мама, — мы, к сожалению, не сможем остановиться в Брянске, но я пришлю телеграмму, ты приедешь на вокзал, мы увидимся и обо всём поговорим».
Когда я кончил читать письмо, тётя Маруся, смеясь, сказала отцу:
— Мы его теперь никому не отдадим. Даже вам, Георгий Максимович.
— Ни за что не отдадим, — сказал дядя Коля. — Но, в общем, мы с тобой об этом поговорим, Георгий.
— Поговорим, — согласился отец.
Мы пошли через городской сад к экипажу. Калильные фонари шипели среди деревьев. Военный оркестр на эстраде играл бравурный марш, будто радовался тому, что спектакль окончился и снова можно греметь во всю силу фанфар и тромбонов.
Мы сели в экипаж. Лошади, перебирая ногами, спускались с крутой горы.
Я был обескуражен маминым письмом. После него всё оставалось таким же неясным, как и было. Очевидно, мама так и не помирилась с отцом. Я не мог понять, почему мама пишет мне так холодно. Неужели она начала забывать обо мне? Неужели я уже никому не нужен?
Отец оживлённо говорил с дядей Колей. Почему он не расспросил меня ни о чём? Я мог бы ему рассказать много печального. Может быть, я выплакался бы и мне стало бы легче.
Все любили меня в доме дяди Коли — и он, и тётя Маруся, и даже все товарищи дяди Коли, но всё же в груди у меня постоянно стоял тяжёлый комок. Я должен был скрывать свою грусть, чтобы не обидеть ею дядю Колю и тётю Марусю.
Я вспомнил слова Субоча, что скоро я уже смогу ни для кого не быть обузой. Я весь сжался. Всё стало понятно. Значит, я обуза для всех. У отца своя жизнь. Кто знает, может быть, в Бежице он будет жить не один.
А мама? Почему же мама так легко отказалась от меня? Должно быть, из-за Гали. Галя слепла, врачи ничем не могли ей помочь. Мама была в отчаянии от этого. Страшная судьба Гали поглощала все её мысли. Должно быть, у мамы ничего уже не оставалось в душе, кроме неистовой жалости к Гале.
Пыльная луна висела над городом. Железные крыши, залитые лунным светом, казались мокрыми. Тётя Маруся наклонилась ко мне.
— Дай мне, если можно, письмо.
Я протянул ей письмо.
Она сложила его узкой полоской, засунула в прорез лайковой перчатки и застегнула прорез на перламутровую пуговку.
У меня разболелась голова. Она болела так сильно, что на глазах даже выступили слёзы.
— Что с тобой? — спросила, тётя Маруся.
— Очень болит голова.
— Бедный, всё на тебя сразу свалилось!
Дома меня уложили в постель. Я лежал и прислушивался к разговору в столовой и к голосу отца. Я всё ждал, когда же он придёт ко мне проститься на ночь.
Свежий воздух лился в окно и туманил голову. Засыпая, я слышал, как Орленев крикнул в соседней комнате измученным голосом: «Оленя ранили стрелой!» Тотчас далеко, на самом краю ночи, заиграла нежная музыка. Она уходила вдаль, затихала, как будто оглядывалась и кивала мне головой.
Потом тётя Маруся сказала: «Он слабый у вас. Слишком большое для него волнение». — «У кого это - у вас?» — спросил я. «Спи, — сказал голос тёти Маруси. — Я от тебя не уйду. Вы уж сами налейте себе чаю». Чайные ложечки начали вертеться в стаканах всё скорей и скорей. От этого у меня закружилась голова, и я начал падать. Я падал долго и, пока падал, всё забыл.
Несколько дней я пролежал в жару, с головной болью. За это время отец уехал в Бежицу.
Как только я поправился, мы с дядей Колей поехали к отцу.
Бежица оказалась сырым и скучным посёлком. Земля была перемешана с ноздреватым шлаком из заводских печей. В палисадниках росли кривые берёзы. Дымил завод.
В бревенчатом доме, в квартире отца, пахло угольным дымом. Обстановка была скудная. Кроме отца, в квартире никто не жил.
Мы застали отца за чтением энциклопедического словаря.
Отец очень обрадовался нам.
— Я понимаю, — сказал он дяде Коле, — что Костику здесь совсем нельзя жить: и скучно, и неустроенно, и одиноко. Да я и сам здесь долго не протяну.
— А что же ты думаешь делать? — строго спросил дядя Коля.
— Уеду куда-нибудь. Жизнь, в общем, не задалась. Теперь мне всё равно. Сам виноват.
Я смотрел на отца. Сейчас он был совсем не таким, как был в пятом году или давным-давно — в Городище, Геленджике или в комнате художника Врубеля. Как будто там был действительно он, а здесь его двойник — неудачник.