Дедушка мой Максим Григорьевич
После похорон отца я прожил ещё несколько дней в Городище.
Только на третий день, когда сошла вода, мать смогла переехать через плотину.
Мать осунулась, почернела, но уже не плакала, только часами сидела на отцовской могиле.
Живых цветов ещё не было, и могилу убрали бумажными пионами. Их делали девушки из соседней деревни. Они любили вплетать эти пионы в свои косы вместе с шёлковыми разноцветными лентами.
Тётушка Дозя старалась утешить меня и развлечь. Она вытащила из чулана — каморы — сундук, полный старинных вещей. Крышка его открывалась с громким звоном.
В сундуке я нашёл пожелтевшую, написанную по-латыни гетманскую грамоту — «универсал», медную печать с гербом, георгиевскую медаль за турецкую войну, «Сонник», несколько обкуренных трубок и чёрные кружева тончайшей работы.
«Универсал» и печать остались у нас в семье от гетмана Сагайдачного, нашего отдалённого предка. Отец посмеивался над своим «гетманским происхождением» и любил говорить, что наши деды и прадеды пахали землю и были самыми обыкновенными терпеливыми хлеборобами, хотя и считались потомками запорожских казаков.
Когда Запорожская Сечь при Екатерине Второй была разогнана, часть казаков поселили по берегам реки Рось, около Белой Церкви. Казаки неохотно сели на землю. Буйное их прошлое ещё долго докипало в крови. Даже я, родившийся в конце девятнадцатого века, слышал от стариков рассказы о кровавых сечах с поляками, походах «на Туретчину», об Уманской резне и чигиринских гетманах.
Наслушавшись этих рассказов, я играл с братьями в запорожские битвы. Играли мы в овраге за усадьбой, где густо рос около плетня чертополох — будяк. Красные его цветы и листья с колючками издавали в жару приторный запах. Облака останавливались в небе над оврагом — ленивые и пышные, настоящие украинские облака. И такова сила детских впечатлений, что с тех пор все битвы с поляками и турками были связаны в моём воображении с диким полем, заросшим чертополохом, с пыльным его дурманом. А самые цветы чертополоха были похожи на сгустки казацкой крови.
С годами запорожская буйность потускнела. Во времена моего детства она сказывалась только в многолетних и разорительных тяжбах с графиней Браницкой из-за каждого клочка земли, в упорном браконьерстве и казачьих песнях — думках. Их пел нам, своим внучатам, дед мой Максим Григорьевич.
Маленький, седой, с бесцветными добрыми глазами, он всё лето жил на пасеке за левадой — отсиживался там от гневного характера моей бабки — турчанки.
В давние времена дед был чумаком. Он ходил на волах в Перекоп и Армянск за солью и сушёной рыбой. От него я впервые услышал, что где-то за голубыми и золотыми степями «Катеринославщины» и Херсонщины лежит райская крымская земля.
До того как дед стал чумаком, он служил в николаевской армии, был на турецкой войне, попал в плен и привёз из плена, из города Казанлыка во Фракии, жену — красавицу турчанку. Звали её Фатьма. Выйдя за деда, она приняла христианство и новое имя — Гонората.
Бабушку-турчанку мы боялись не меньше, чем дед, и старались не попадаться ей на глаза.
Дед, сидя около шалаша, среди жёлтых цветов тыквы, напевал дребезжащим тенорком казачьи думки и чумацкие песни или рассказывал всяческие истории.
Я любил чумацкие песни за их заунывность. Такие песни можно было петь часами под скрип колёс, валяясь на возу и глядя в небо. Казацкие же песни всегда вызывали непонятную грусть. Они казались мне то плачем невольников, закованных в турецкие цепи — кайданы, то широким походным напевом под топот лошадиных копыт.
Чего только не пел дед! Чаще всего он пел любимую нашу песню:
Засвисталы козаченьки
В поход с полуночи.
Заплакала Марусенька
Свои ясны очи.
А из дедовских рассказов нам больше всего нравилась история лирника Остапа.
Я не знаю, видели ли вы когда-нибудь украинскую лиру. Сейчас, должно быть, её можно найти только в музее. Но в те времена не только на базарах в маленьких городках, но и на улицах самого Киева часто встречались слепцы-лирники.
Они шли, держась за плечо босоногого маленького поводыря в посконной рубахе. В холщовой торбе у них за спиной были спрятаны хлеб, лук, соль в чистой тряпочке, а на груди висела лира. Она напоминала скрипку, но к ней были приделаны рукоятка и деревянный стержень с колёсиком.
Лирник вертел рукоятку, колёсико кружилось, тёрлось о струны, и они жужжали на разные лады, будто вокруг лирника гудели, аккомпанируя ему, добрые ручные шмели.
Лирники почти никогда не пели. Они говорили певучим речитативом свои думки, «псальмы» и песни. Потом замолкали, долго слушали, как жужжит-затихает лира, и, глядя перед собой незрячими глазами, просили милостыню.
Просили они её совсем не так, как обыкновенные нищие. Я помню одного лирника в городе Черкассах. «Киньте грошик, — говорил он, — слепцу и хлопчику, потому что без того хлопчика слепец заплутается и не найдёт дорогу после своей кончины в божий рай».
Я не помню ни одного базара, где бы не было лирника. Он сидел, прислонившись к пыльному тополю. Вокруг него теснились и вздыхали жалостливые бабы, бросали в деревянную миску позеленевшие медяки.
Представление о лирниках навсегда связалось у меня с памятью об украинских базарах — ранних базарах, когда роса ещё блестит на траве, холодные тени лежат поперёк пыльных дорог и синеватый дым струится над землёй, уже освещённой солнцем.
Запотевшие кувшины — глечики — с ледяным молоком, мокрые бархатцы в вёдрах с водой, гречишный мёд в макотрах, горячие ватрушки с изюмом, решёта с вишнями, запах тарани, ленивый церковный перезвон, стремительные перебранки баб-«цокотух», кружевные зонтики молодых провинциальных щеголих и внезапный гром медного котла — его тащил на плечах какой-нибудь румын с дикими глазами. Все «дядьки» считали своей обязанностью постучать по котлу кнутовищем, попробовать, хороша ли румынская медь.
Историю лирника Остапа я знал почти наизусть.
— Случилось то в селе Замошье, под городом Васильковом, — рассказывал дед. — Остап был в том селе ковалём. Кузня его стояла на выезде под чёрными-пречёрными вербами по-над самой рекой. Не знал Остап неудачи — ковал коней, гвозди, ковал оси для чумацких возов.
Как-то к летнему вечеру раздувал Остап угли в кузне, а на дворе прошла в тот час гроза, раскидала по лужам листья, повалила трухлявую вербу. Раздувал Остап угли и вдруг слышит — топают ногами горячие кони, останавливаются около кузни. И чей-то голос — женский, молодой — зовёт коваля.
Вышел Остап и замер: у самых дверей кузни пляшет чёрный конь, а на нём женщина небесной красоты, в длинном бархатном платье, с хлыстом, с вуалькой. Глаза её смеются из-под вуальки. И зубы смеются. А бархат на платье мягкий, синий, и блискавятся на нём капли — падают после дождя с чёрных верб на ту женщину. И рядом с ней на другом коне — молодой офицер. В ту пору в Василькове стоял полк улан.
«Коваль, голубчик, — говорит женщина, — подкуй мне коня, потеряла подкову. Очень скользкая дорога после грозы».
Женщина сошла с седла, села на колоду, а Остап начал ковать коня. Куёт и всё поглядывает на женщину, а она вдруг сделалась такая смутная, откинула вуаль и тоже смотрит на Остапа.
«Не встречал я вас до сей поры, — говорит ей Остап. — Не из наших вы, мабуть, мест?»
«Я из Петербурга, — отвечает женщина. — Очень хорошо ты куёшь».
«Что подковы! — говорит ей тихо Остап. — Пустое дело! Я для вас могу сковать из железа такую вещь, что нету её ни у одной царицы на свете».
«Какую же это вещь?» — спрашивает женщина.
«Что хотите. Вот, к примеру, я могу сковать самую тонкую розу с листьями и шипами».
«Хорошо! — так же тихо отвечает женщина. — Спасибо, коваль. Я за ней через неделю приеду».
Остап помог ей сесть в седло. Она подала ему руку в перчатке, чтобы опереться, и Остап не удержался — жарко прильнул к той руке. Но не успела она отдёрнуть руку, как офицер ударил Остапа наотмашь хлыстом поперёк лица и крикнул: «Знай своё место, мужик!»
Кони взвились, поскакали. Остап схватил молот, чтобы кинуть в того офицера. Но не сдюжил. Ничего не видит кругом, кровь по лицу льётся. Повредил ему офицер один глаз.
Однако перемогся Остап, шесть дней работал и сковал розу. Смотрели её разные люди, говорили, что такой работы не было, должно быть, даже в итальянской земле.
А на седьмой день ночью кто-то тихо подъехал к кузне, сошёл с коня, привязал его к пряслу.
Остап боялся выйти, показать своё лицо, — закрыл руками глаза и ждал.
И слышит лёгкие шаги и дыхание, и чьи-то тёплые руки обнимают его, и падает ему на плечо одна-единственная её слеза.
«Знаю, всё знаю, — говорит женщина. — Сердце у меня изболелось за эти дни. Прости, Остап. Из-за меня случилась твоя великая беда. Я прогнала его, моего жениха, и уезжаю теперь в Петербург».
«Зачем?» — спрашивает Остап тихо.
«Милый мой, сердце моё, — говорит женщина, — всё равно не дадут нам люди счастья».
«Ваша воля, — отвечает Остап. — Я простой человек, коваль. Мне о вас думать — и то радость».
Взяла женщина розу, поцеловала Остапа и уехала шагом. А Остап вышел на порог, глядел ей вслед, слушал. Два раза останавливала женщина коня. Два раза хотела вернуться. Но не вернулась. Звёзды играли над ярами, падали в степь, будто само небо плакало над их любовью. Так-то, хлопчик!
В этом месте дед всегда замолкал. Я сидел, боясь пошевелиться. Потом я спрашивал шёпотом:
— Так они и не виделись больше?
— Нет, — отвечал дед. — Это верно, не виделись. Остап начал слепнуть. Надумал он дойти тогда до Петербурга, чтобы увидеть ту женщину, пока он ещё не совсем ослеп. Дошёл он до царской столицы и узнал, что она умерла, — мабуть, не выдержала разлуки. Нашёл Остап на кладбище её могилу из белого мрамора-камня, глянул, и сердце у него сорвалось — на камне лежала его железная роза. Завещала та женщина положить розу на её могилу. Навеки. А Остап начал лирничать и, мабуть, так и помер на шляху или на базаре под возом. Аминь!
Косматый пёс Рябчик с репьями на морде громко зевал, слушая дедовский рассказ. Я толкал его от негодования в бок, а Рябчик ничуть не обижался и лез ко мне ласкаться, высунув горячий язык.
В пасти у Рябчика торчали обломки зубов. Прошлой осенью, когда мы уезжали из Городища, он вцепился в колесо — хотел остановить коляску — и поломал зубы.
Ах, дед Максим Григорьевич! Ему я отчасти обязан чрезмерной впечатлительностью и романтизмом. Они превратили мою молодость в ряд столкновений с действительностью. Я страдал от этого, но всё же знал, что дед прав и что жизнь, созданная из трезвости и благоразумия, может быть, и хороша, но тягостна для меня и бесплодна. «На всякого человека, — как говаривал дед, — другая препорция».
Может быть, поэтому дед и не уживался с бабкой. Вернее, прятался от неё. Её турецкая кровь не дала ей ни одной привлекательной черты, кроме красивой, но грозной наружности.
Бабка была деспотична, придирчива. Она выкуривала в день не меньше фунта крепчайшего чёрного табака. Курила она его в коротких раскалённых трубках. Она ведала хозяйством. Её чёрный глаз замечал малейший непорядок в доме.
По праздникам она надевала атласное платье, отороченное чёрными кружевами, выходила из дому, садилась на завалинку, дымила трубкой и смотрела на быструю реку Рось. Изредка она громко смеялась своим мыслям, но никто не решался спросить её, чему она смеётся.
Единственной вещью, которая немного примиряла нас с бабкой, был твёрдый розовый брусок, похожий на мыло. Он был спрятан у неё в комоде. Она изредка вынимала его и с гордостью давала нам нюхать. Брусок издавал тончайший запах роз.
Отец рассказал мне, что долина вокруг Казанлыка — родного города бабки — называется Долиной роз, что там добывают розовое масло и чудесный брусок — это какой-то состав, пропитанный этим маслом.
Долина роз! Самые эти слова меня волновали. Я не понимал, как в таких поэтических местах мог появиться человек с такой суровой душой, как у моей бабки.