Наконец я собрался навестить капитана Баранова. Я знал его давно, по Одессе, где в 1921 году издавалась морская газета «Моряк». Баранов в ней сотрудничал.
Яличники с Северной стороны прозвали капитана Баранова «Очевидцем». В это слово яличники, считавшие себя знатоками морских событий, вкладывали всю язвительность, на какую только были способны.
Зависть грызла их седые сердца. Законная зависть мучила яличников, потому что Баранов славился редкой особенностью — этот человек действительно был очевидцем многих замечательных случаев и событий.
Я провёл с Барановым много дней и вечеров в Севастополе, Новороссийске и Одессе. Я часто бывал в каюте его старого буксира «Смелый».
И капитан, и корабль, и команда были как будто нарочно подобраны по черноморским портам. Это была весёлая и неунывающая компания, охотно берущаяся за всякую работу, лишь бы в ней были признаки риска и новизны.
Начнём с корабля. Во время дождей буксир был слышен издалека. Именно слышен. Десятки дождевых струй лились через дырявую палубу в жестяные тазы и банки от консервов, подвешенные в местах наибольшего скопления воды.
По слухам, «Смелый» плавал последнюю зиму перед отправкой на корабельное кладбище. Вид его никак не соответствовал растущей морской мощи Советского Союза. Но людей, распространявших эти слухи, Баранов называл «подозрительным элементом».
Старый буксир имел заслуги перед революцией. По мнению Баранова, даже отслужив срок, он должен был пойти не на кладбище, а в несуществующий ещё корабельный музей.
Буксир носил обидное прозвище «Пожар в бане». Вызвано оно было тем, что труба буксира дымила так, как может надымить весь английский флот, если его топить мусором.
Радио буксиру было не нужно. О его приближении узнавали по туче дыма, застилавшей горизонт. Во всех портах «Смелый» встречали дружелюбно и насмешливо.
Баранов ругался с «духами» — кочегарами, но «духи» ссылались на старые котлы и проклинали уголь. Это был не уголь, а самый «подлый штыб»! Как только они начинали шуровать в своих топках, дым подымался, как извержение, над притихшими от изумления берегами.
В конце концов пришлось примириться с этим и создать для собственного успокоения шутливую теорию, что с «густым дымом плавают честные моряки, а не какие-нибудь контрабандисты».
Но эти мелочи плавания мало смущали Баранова. Один только раз он был раздосадован, когда буксир приткнулся на мель у Скадовска. В судовой журнал пришлось занести неприятные строчки:
«Вследствие собственного густого дыма потеряли из видимости берега и веху, ограждающую отмель, и коснулись дном грунта».
Внешность Баранова никак не соответствовала представлению о неспокойном капитане. Это был старик с лицом актёра, играющего несчастных и благородных отцов. Говорил он прекрасным, но хриплым басом со множеством интонаций. В молодости Баранов учился пению в Италии у престарелой и забытой знаменитости.
Баранов был не молод, но строен. Только желтоватые белки глаз и седина говорили о склерозе и старости.
Биография его была неисчерпаема. Беспрерывно я узнавал то от него самого, то от окружающих всё новые черты из жизни этого привлекательного человека.
В детстве он бежал из дому в Одессу и поступил юнгой на грузовой пароход. В Италии он скрылся с парохода и поступил в рыбачью артель.
Потом Баранов плавал по Адриатическому морю на старых катерах, ходивших часто, как дилижансы, от Венеции до Бриндизи.
Страстность Италии, кипучесть её языка, веселье и подвижность остались у Баранова на всю жизнь.
В Италии Баранов бросил морскую службу. Он бедствовал в Анконе, учился бесплатно пению, зарабатывал гроши игрой на скрипке. Он становился в порту под мраморной триумфальной аркой, воздвигнутой Траяном, и играл и пел кантилены и баркаролы. Он сдружился с городской беднотой, с бродягами и тряпичниками, портовыми девушками и карточными шулерами. Эта полоса жизни отучила его от мягкой койки и дорогого хлеба.
После бродяжничества по Италии Баранов вернулся в Россию и поступил певцом в провинциальную оперу. Он изъездил всю страну. Кажется не было такого городка — от Фастова до Елабуги и от Весьегонска до Армавира, — где бы он не играл.
Во время своих актёрских скитаний Баранов начал переписку со Львом Толстым. Он убеждал его бросить занятия философией и написать перед смертью вещь, равную «Анне Карениной». Он ругал в письмах Толстого «слащавым чудаком» и получал ответы, полные христианского смирения. Баранов хранил их у себя в столе завёрнутыми в чёрный платок.
Актёрская жизнь скоро надоела Баранову. Он вернулся на Чёрное море, где был назначен капитаном пожарного парохода в Одессе.
В 1905 году в Одессу пришёл восставший «Потёмкин». Портовые рабочие хотели присоединиться к «Потёмкину» и начать в городе восстание. Тогда полиция устроила пожар и погром в порту, чтобы отвлечь рабочих от мысли о восстании. Сотни громил, испитых и охрипших от ругани, устремились в порт. Горели пакгаузы.
Баранов, вопреки намёкам начальства о необходимости ничего не замечать, подошёл на своём пароходе к толпе, грабившей пакгаузы, и начал поливать её горячей водой из пожарных брандспойтов. Погром прекратился, но одному Баранову не под силу было справиться с ним. Погром вспыхнул в другом месте.
Баранов знал Матюшенко и видел встречу восставшего «Потёмкина» с Черноморской эскадрой. На своём пароходе Баранов доставлял восставшему броненосцу провизию и воду.
Встреча с Барановым в Севастополе вызвала поток воспоминаний об Одессе и «Моряке».
С Барановым я познакомился в редакции этой замечательной газеты. На её первой странице на четырёх языках красовался лозунг «Пролетарии всех морей, соединяйтесь!»
Это была газета с большим революционным прошлым. До революции она выходила в Александрии и Константинополе. Кочегары привозили её в угольных ямах пароходов в Одессу. Тогда она больше походила на прокламацию, чем на газету.
После революции она начала выходить в Одессе. Бумаги не было. Таможня из сострадания выдала нам кипы чайных бандеролей разнообразных и приятных цветов — розового, зелёного и сиреневого.
На обороте этих бандеролей мы печатали газету. Каждый день цвет её менялся. Только по воскресным дням мы выпускали «Моряка» на белой бумаге такой толщины, что слова не печатались на ней, а выдавливались, как в книге для слепых.
Старые газетчики в первый же день выхода «Моряка» создали ему неслыханную популярность. Шаркая ревматическими ногами, они плелись по голодным улицам Одессы и равнодушно кричали:
— Газэта «Мрак»! «Мрак» — газэта!
«Моряк» разошёлся в полчаса. Всем было интересно прочесть газету с таким страшным названием. Пожалуй, впервые в жизни неправильность одесского произношения сыграла такую роль в деле распространения печати.
После надлежащего внушения газетчики начали кричать не «Мрак», а «Морак». Им было всё равно. Какая разница! Разве это была жизнь! На кладбище годилась такая жизнь, когда газета стоила пятьдесят рублей, а за эти пятьдесят рублей можно было купить на базаре… двадцать спичек, вот что можно было купить на базаре!
В «Моряке» печаталось всё, что имело хотя бы отдалённое отношение к морской жизни, — от истории кораблекрушений и революционной хроники заграничных портов до стихов Тристана Корбьера и рассказов Катаева.
В газете было шестьдесят сотрудников — журналистов, капитанов, писателей, маслёнщиков, корабельных инженеров, лоцманов, матросов, гальюнщиков и поэтов.
В ней сотрудничали Бабель и Семён Юшкевич, Катаев и Шенгели, Эдуард Багрицкий и Славин, Семён Гехт и Андрей Соболь. Ильф в то время работал, кажется, монтёром и ещё не задумывался над литературным будущим.
Шенгели в солдатских обмотках и белом тропическом шлеме пел звучащие медью стихи о римлянах, истекающих кровью.
Катаев ходил в прожжённой шинели, пахнувшей карболкой и сыпняком, и в линялой турецкой феске. Он напечатал в «Моряке» рассказ «Сэр Генри и чёрт». Рассказ был романтичен и страшен. В редакции говорили, что сам Эдгар По содрогнулся бы, читая его.
Бабель только что приехал из Конармии. Он писал свои рассказы с таким же вкусом и неторопливостью, как портовые грузчики едят белый хлеб с маслинами, — крякая от наслаждения.
Багрицкий, худой и бледный, целыми днями лежал в степи за Люстдорфом и ловил жаворонков и перепёлок. В свободное от этого занятия время он писал чудесные стихи и страшным басом рассказывал вымышленные истории из своей жизни на турецком фронте.
Славин писал очерки об одесском базаре под названием «Имеете пару интеллигентных брюк». Гехт работал фальцовщиком в типографии «Известий» и слагал стихи о небе Иудеи.
Никто из сотрудников не получал ни копейки. Гонорар выплачивался чёрным кубанским табаком, синькой и хлебом.
Было время веселья и голода, время молодости республики и не затихающих над горизонтами гроз.
Почему именно из Одессы, а не из Киева или Саратова появилось столько талантов? Я ценю Баранова за то, что в 1921 году в Одессе он произнёс в редакции «Моряка», сидя за стаканом морковного чая, пророческие слова:
— В Одессе много солнца, много моря, и — вы увидите — в Одессе будут свои Мопассаны!
Одесса — это Левант. Это Чёрное море, тёплые ветры с Босфора, бывшие греческие контрабандисты и негоцианты из Пирея. Итальянцы-гарибальдийцы, капитаны и портовые грузчики — банабаки. Богатства всех стран, влияние Франции, гетто на Молдаванке, бандиты, ценившие превыше всего остроумие, седоусые рабочие с Пересыпи, итальянская опера, воспоминания о Пушкине, акации, жёлтый камень, цветы, любовь к анекдоту и страшное любопытство к каждой мелочи. Всё это — Одесса.
Но главное — море. Баранов был прав. Чёрное море выбросило этих писателей в жизнь, как дарит берегам самые разнообразные вещи — от поющих раковин до сорванных с якорей плавучих мин, разносящих в пыль прибрежные скалы.
Кроме писателей, в «Моряке» работали два корректора — Подбельский и Харито. Оба они были студентами Одесского университета.
Подбельский был томный и картавый юноша. Он ходил преимущественно босиком и в дырявой шинели. В холодные зимние дни он носил облезлое, но всё ещё пышное дамское боа.
Он любил возвышенные разговоры и считал себя знатоком литературы.
Харито был грек родом с острова Митилены, где его отец до войны издавал греческую либеральную газету. Харито тоже считал себя знатоком литературы. Оба знатока презирали друг друга и обменивались язвительными замечаниями по тонким и спорным вопросам поэзии и прозы.
Когда умер Александр Блок, Харито объявил траур и два дня не выходил из своей комнаты, заваленной книгами. Из книг он сложил лежанку, покрыл её старым ковром и спал на ней. Брошенная кровать стояла рядом.
В свою комнату Харито никого не пускал, чтобы сберечь книги от разграбления. Ложе из книг он устроил для того, чтобы скрыть их от «любителей литературы».
Однажды Подбельский пришёл в редакцию не в боа, а в добротном матросском тельнике, бушлате и каскетке с золотыми пуговицами. Он объяснил редактору, что из склонности к морской жизни решил переменить профессию и поступил матросом на шхуну «Паванна».
Это была не шхуна, а херсонский дубок, приспособленный под перевозку дров. Пышное название «Паванна» объяснялось просто. Некогда эта шхуна принадлежала Павлу и Анне Бывальченко — херсонским торговцам. Слияние этих имён дало грязному дубку имя, достойное прекрасного клипера Вест-Индской компании.
Подбельский начал плавать на «Паванне» между Одессой, Хорлами и Скадовском. Изредка он заходил в редакцию, загорелый и таинственный. Все заметили, что он начал употреблять в разговоре не подходящие к его интеллигентной внешности крепкие морские слова.
Через два месяца его арестовали вместе со всей командой «Паванны» и выслали из Одессы. Обнаружилось, что «Паванна» занималась незаконной торговлей хлебом и мелкой контрабандой:
Казалось, для Харито пришло время торжествовать над бесславным концом соперника, но, наоборот, Харито пришёл в уныние. Причины этого скоро выяснились.
Владельцем «Паванны» в то время был единственный сын Достоевского — Фёдор Фёдорович Достоевский, бывший, игрок на бегах.
Я встречал его в Одессе. Это был плотный и неразговорчивый человек с холёной наружностью барина. Он не любил отца. Он морщился, когда при нём разговаривали не только об отце, но вообще о литературе. Когда его знакомили с кем-нибудь и говорили: «Это сын Фёдора Михайловича Достоевского», он резко бросал: «Я существую сам по себе, вне зависимости от таланта или бездарности моего отца».
Харито называл Подбельского идиотом. Если б ему, Харито, пришлось плавать с сыном Достоевского, то он, конечно, сумел бы вытянуть из него всё, что сын знал об отце.
Из моряков — сотрудников газеты — самыми выдающимися были капитан Баранов и боцман Миронов.
Боцман Миронов писать не мог. Он умел только рассказывать. Он много плавал на американских пароходах, сидел в тюрьме в Чикаго и хорошо знал жизнь иностранных моряков. Он рассказывал точно, не привирая ни слова, но всё же рассказы его казались фантастическими от обилия малоизвестных и необыкновенных фактов.
Миронов прекрасно читал по-английски, пожалуй, лучше, чем по-русски. Он очень любил О. Генри и Джека Лондона и сокрушался, что никто из нас не умеет так писать, как они.
— Вот это ребята! — говорил он. — Способные до писания чудаки. Чернила у них крепкие, как спирт. Одно мне жалко — Лондона я не застал. Приехал к нему на ранчо, а он уже отравился. Жену видел. Грубая женщина, её бы к нам на Привоз торговать пирогами.
Миронов изредка выступал у нас в роли переводчика.
Баранов переводил с итальянского прекрасную книгу «Заповеди моряка». Это был дневник итальянского кочегара — целая энциклопедия несчастной жизни на грузовом итальянском пароходе. Мы печатали переводы из номера в номер. Матросы на заржавленных пароходах в порту читали их со слезами и восхищением.
В те годы притихшая и пустынная Одесса была погружена в прозрачный воздух и тишину.
Бездымные дни проплывали над морем и городом торжественно и спокойно. Полынь росла на трамвайных путях и на руинах богатых дач в Аркадии и Ланжероне. Иногда тяжёлый гром сотрясал берега — это врангелевский крейсер «Кагул» подходил к Очакову, и крепость отгоняла его уверенными и ленивыми залпами.
Всё лето было полно морского безмолвия, изредка прерываемого орудийным громом, полно запаха морской травы и степей, полно голода с его лёгкостью тела и мыслей.
Вся жизнь в Одессе, даже чистый воздух и пустынный порт, где старики удили рыбу, напоминала о блокаде. Только стаи скумбрии — весёлой средиземноморской рыбы — прорывали её. Скумбрия приходила из Мраморного моря. Мы удили её на самодуры. Это было в те дни нашим единственным отдыхом.